THE BELL

Есть те, кто прочитали эту новость раньше вас.
Подпишитесь, чтобы получать статьи свежими.
Email
Имя
Фамилия
Как вы хотите читать The Bell
Без спама

«Губернские очерки», появлявшиеся в печати отдельными рассказами и сценами в 1856–1857 гг., составили первое крупное произведение Салтыкова. Возникновение замысла «Губернских очерков» и работа над ними относятся ко времени возвращения писателя из Вятки, куда он был сослан Николаем I на службу в 1848 г.

Салтыков вернулся в Петербург в начале 1856 г., незадолго до Парижского мира. Этим миром закончилась Крымская война, в которой «царизм, - по словам Ф. Энгельса, - потерпел жалкое крушение». В этих условиях само правительство не считало ни возможным, ни целесообразным сохранение в полной неприкосновенности существующего порядка вещей. На очередь стала ликвидация крепостного права - коренного социального зла старой России, которое камнем лежало на пути прогрессивного решения всех основных задач, стоявших перед страной.

Начавшийся исторический перелом, с одной стороны, отозвался в жизни русского общества «небывалым отрезвлением», потребностью критически взглянуть на свое прошлое и настоящее, а с другой стороны, вызвал волну оптимистических ожиданий, связанных с появившейся надеждой принять активное участие в «делании» истории.

В этой обстановке и возникли «Губернские очерки» - одно из этапных произведений русской литературы. «Помним мы появление г-на Щедрина в «Русском вестнике», - писал в 1861 г. Достоевский. - О, тогда было такое радостное, полное надежд время! Ведь выбрал же г-н Щедрин минутку, когда явиться». Этой «минуткой» оказалось действительно необыкновенное в русской литературе и общественной жизни двухлетие 1856–1837 гг., когда вместе с «Губернскими очерками» появились «Севастопольские рассказы» Толстого и «Рудин» Тургенева, «Семейная хроника» Аксакова и «Доходное место» Островского, «Переселенцы» Григоровича и «Свадьба Кречинского» Сухово-Кобылина; когда вышла в свет первая книга стихотворений Некрасова и «обожгла - по слову Огарева - душу русскому человеку», когда в журнале «Современник» одна за другой печатались статьи Чернышевского, раскрывавшие горизонты нового, революционно-демократического мировоззрения; когда Герцен, уже создавший «Полярную звезду», основал знаменитый «Колокол» и звоном его, как сказал Ленин, нарушил «рабье молчание» в стране; когда, наконец, «обличительная литература», одна из характернейших форм общественной жизни того исторического момента, начинала свой шумный поход по России.

«Губернские очерки» входили в общий поток этих явлений и занимали среди них по силе впечатления на современников одно из первых мест. Это «книга, бесспорно имевшая самый значительный успех в прошлом году», - свидетельствовал известный в ту пору журнальный обозреватель Вл. Раф. Зотов. А несколько раньше тот же автор, желая определить положение «Губернских очерков» в историко-литературной перспективе последнего десятилетия, уверенно отвел им «третье почетное место подле двух лучших произведений нашей современной литературы» - «Мертвых душ» и «Записок охотника».

Пройдут годы, Салтыков создаст ряд более глубоких и зрелых произведений. Но в представлении многих читателей-современников его писательская репутация еще долго будет связываться преимущественно с «Губернскими очерками». «Я должен Вам сознаться, - заключал по этому поводу Салтыков в письме от 25 ноября 1870 г. к А. М. Жемчужникову, - что публика несколько охладела ко мне, хотя я никак не могу сказать, чтоб я попятился назад после «Губернских очерков». Не считая себя ни руководителем, ни первоклассным писателем, я все-таки пошел несколько вперед против «Губернских очерков», но публика, по-видимому, рассуждает об этом иначе». Действительно, ни одно из последующих произведений Салтыкова «публика» не принимала с таким жгучим интересом, так взволнованно и горячо, как его первую книгу. Но дело тут было, разумеется, не в попятном движении таланта Салтыкова. Дело было в изменившейся общественно-политической обстановке. Исключительность успеха «Губернских очерков» во второй половине 50-х годов определялась в первую очередь не художественными достоинствами произведения, а тем его объективным звучанием, теми его качествами, которые дали Чернышевскому основание не только назвать книгу «прекрасным литературным явлением», но и отнести ее к числу «исторических фактов русской жизни».

Этими словами Чернышевский очень точно определил общее значение «Губернских очерков». В художественной призме этого произведения отразились глубокие сдвиги русского общественного сознания в годы начинавшегося «переворота» в жизни страны. Объективным историческим содержанием этого «переворота» (в его конечных результатах) была, по словам Ленина, «смена одной формы общества другой - замена крепостничества капитализмом…».

В «Губернских очерках» современники увидели широкую картину жизни той России последних лет крепостного строя, о которой даже представитель монархической идеологии славянофил Хомяков с горечью и негодованием писал в стихотворении по поводу Крымской войны:

В судах черна неправдой черной

И игом рабства клеймена,

Безбожной лести, лжи тлетворной

И лени мертвой и позорной

И всякой мерзости полна.

Чтобы создать эту картину, Салтыкову нужно было, по его словам, «окунуться в болото» дореформенной провинции, пристально всмотреться в ее быт. «Вятка, - говорил он Л. Ф. Пантелееву, - имела на меня и благодетельное влияние: она меня сблизила с действительной жизнью и дала много материалов для «Губернских очерков», а ранее я писал вздор».

С другой стороны, чтобы творчески переработать впечатления от «безобразий провинциальной жизни», которые, находясь в Вятке, Салтыков, по собственному признанию, «видел но не вдумывался в них, а как-то машинально впитывал их телом», и создать из этих материалов книгу глубоко аналитическую и вместе с тем обладающую силой широких образных обобщений, - для этого автору нужно было выработать свой взгляд на современную русскую действительность и найти художественные средства его выражения.

В литературе давно уже показано, как плотно насыщены «Губернские очерки» вятскими наблюдениями и переживаниями автора (хотя далеко не ими одними). С Вяткой, с Вятской и Пермской губерниями связаны «герои» первой книги Салтыкова, бытовые и пейзажные зарисовки в ней, а также ее художественная «топонимика». Так, «Крутогорск» (первоначально «Крутые горы») - это сама Вятка, «Срывный» - Сарапул, «Оков» - Глазов, «Кречетов» - Орлов, «Черноборск» - Слободской и т. д. Немало в «Губернских очерках» и подлинных географических названий: губернии Пермская и Казанская, уезды Нолинский, Чердынский, Яранский, реки Кама и Ветлуга, Лупья и Уста, Пильва и Колва, пристани Порубовская и Трушниковская, села Лёнва, Усолье, Богородское, Ухтым, железоделательный завод в Очёре, Свиные горы и т. д.

Вяткой, Вятской губернией и Приуральским краем внушен и собирательный образ русского народа в первой книге Салтыкова. В изображении народа в «Губернских очерках» преобладают черты, характерные для сельского населения северо-восточных губерний: не помещичьи, а государственные, или казенные, крестьяне приверженцы не официальной церкви, а «старой веры» (раскольники), не только «великорусы», но также «инородцы» - «вотяки» и «зыряне», то есть удмурты и коми. Непосредственно из вятских наблюдений заимствовал Салтыков сюжетные основы для большинства своих «Очерков», за исключением, впрочем, раздела «Талантливые натуры», мало связанного с вятским материалом.

Основа «концепции» русской жизни, художественно развернутой в «Губернских очерках», - демократизм. Причем это демократизм уже не отвлеченно-гуманистический, как в юношеских повестях 40-х годов, а исторически-конкретный, связанный с крестьянством. Салтыков полон чувства непосредственной любви и сочувствия к многострадальной крестьянской России, чья жизнь преисполнена «болью сердечной», «нуждою сосущею».

Салтыков резко отделяет в «Очерках» трудовой подначальный народ (крестьян, мещан, низших чиновников) как от мира официального, представленного всеми разрядами дореформенной провинциальной администрации, так и от мира «первого сословия». Народ, чиновники и помещики-дворяне - три главных собирательных образа произведения. Между ними в основном и распределяется пестрая толпа, около трехсот персонажей «Очерков» - живых людей русской провинции последних лет николаевского царствования.

Отношение Салтыкова к основным группам тогдашнего русского общества и метод их изображения различны. Он не скрывает своих симпатий и антипатий.

Представления писателя о народной жизни еще лишены социально-исторической перспективы и ясности. Они отражают крестьянский демократизм в его начальной стадии. Образ русского народа - «младенца-великана», еще туго спеленатого свивальниками крепостного права, - признается Салтыковым пока что «загадочным»: многоразличные проявления русской народной жизни - объятыми «мраком». Необходимо разгадать эту «загадку», рассеять «мрак». Следует узнать сокровенные думы и чаяния русского народа и тем самым выяснить, каковы же его моральные силы, которые могут вывести массы к сознательной и активной исторической деятельности (как просветитель Салтыков придавал этим силам особенное значение). Такова положительная программа Салтыкова в «Губернских очерках». Чтобы осуществить ее, Салтыков сосредоточивает внимание на «исследованию преимущественно духовной стороны народной жизни.

В рассказах «Посещение первое», «Аринушка» (раздел «В остроге»), «Христос воскрес!» и в первых очерках раздела «Богомольцы, странники и проезжие» Салтыков пытается как бы заглянуть в самую душу народа и постараться понять внутренний мир «простого русского человека». В поисках средств проникновения в эту почти не исследованную тогда сферу Салтыков ставит перед собой задачу установить «степень и образ проявления религиозного чувства» и «религиозного сознания» в разных слоях народа. Но в отличие от славянофилов, подсказавших писателю формулировки этой задачи, реальное содержание ее не имело ничего общего с реакционно-монархической и православной идеологией «Святой Руси».

Под религиозно-церковным покровом некоторых исторически сложившихся явлений в жизни русского народа, таких, например, как хождение на богомолье или странничество, Салтыков ищет исконную народную мечту о правде, справедливости, свободе, ищет практических носителей «душевного подвига» во имя этой мечты.

Верный действительности, Салтыков изображает при этом и такие стороны народного характера, как «непрекословность», «незлобивость», «терпение», «покорность».

В первом же «вводном очерке» Салтыков заявляет, что хотя ему и «мил» «общий говор толпы», хотя он и ласкает ему слух «пуще лучшей итальянской арии», он «нередко» слышит в нем «самые странные, самые фальшивые ноты».

Речь идет тут о тяжкой еще непробужденности народных масс, их темноте, гражданской неразвитости и прежде всего пассивности.

Положительная программа в «Очерках», связанная с раскрытием («исследованием») духовных богатств народного мира и образа родины, определила глубокий лиризм народных и пейзажных страниц книги, - быть может, самых светлых и задушевных во всем творчестве писателя.

«Да, я люблю тебя, далекий, никем не тронутый край! - обращается автор к Крутогорску и всей, стоящей за ним, России. - Мне мил твой простор и простодушие твоих обитателей! И если перо мое нередко коснется таких струн твоего организма, которые издают неприятный и фальшивый звук, то это не от недостатка горячего сочувствия к тебе, а потому собственно, что эти звуки грустно и болезненно отдаются в моей душе».

Эти слова из «Введения» - слова почти гоголевские даже по языку - определяют строй всего произведения, в котором ирония и сарказм сосуществуют со стихией лиризма - лиризма не только обличительного, горького, но и светлого, вызванного глубоким чувством любви к народной России и к родной природе (см. особенно очерки «Введение», «Общая картина», «Отставной солдат Пименов», «Пахомовна», «Скука», «Христос воскрес!» «Аринушка», «Старец», «Дорога»).

Демократизм, как основа «концепции» русской жизни, развернутой в «Очерках», определил и отрицательную программу Салтыкова в его первой книге. Целью этой программы было «исследовать» и затем обличить средствами сатиры те «силы» в тогдашней русской жизни, которые «стояли против народа», сковывая тем самым развитие страны.

Коренным социальным злом в жизни русского народа было крепостное право, охраняемое своим государственным стражем - полицейско-бюрократическим строем николаевского самодержавия.

В «Губернских очерках» относительно мало картин, дающих прямое изображение крестьянско-крепостного быта. При всем том обличительный пафос и основная общественно-политическая тенденция «Губернских очерков» проникнуты антикрепостническим, антидворянским содержанием, отражают борьбу народных масс против вековой кабалы феодального закрепощения.

Обнажая провинциальную изнанку парадной «империи фасадов» Николая I, рисуя всех этих администраторов - «озорников» и «живоглотов», чиновников - взяточников и казнокрадов, насильников и клеветников, нелепых и полуидиотичных губернаторов, Салтыков обличал не просто дурных и неспособных людей, одетых в вицмундиры. Своей сатирой он ставил к позорному столбу весь приказно-крепостной строй и порожденное им, по определению Герцена, «гражданское духовенство, священнодействующее в судах и полициях и сосущее кровь народа тысячами ртов, жадных и нечистых».

Тот же Герцен характеризовал людей «благородного российского сословия» как «пьяных офицеров, забияк, картежных игроков, героев ярмарок, псарей, драчунов, секунов, серальников» да «прекраснодушных» Маниловых, обреченных на вымирание. Салтыков как бы воплощает эти герценовские определения, привлекшие впоследствии внимание Ленина, в серию законченных художественных образов или эскизных набросков.

На этом «групповом портрете» «высший класс общества» нигде ни разу не показан в цветении дворянской культуры, как в некоторых произведениях Тургенева и Толстого. Это везде лишь грубая, принуждающая сила или же сила выдохнувшаяся, бесполезная.

Глубоко критическое изображение русского дворянства в «Губернских очерках» положило начало замечательной салтыковской хронике распада правящего сословия старой России. Эту «хронику» писатель вел отныне безотрывно, вплоть до предсмертной «Пошехонской старины».

В атмосфере начавшегося демократического подъема и возбуждения «Губернские очерки» сразу стали центральным литературно-общественным явлением.

Уже в своем отклике на первые четыре «губернских» очерка, только что появившиеся, Чернышевский с присущим ему чутьем общественно-политической обстановки выразил «уверенность» в том, что «публика наградит своим сочувствием автора». По мере выхода очередных книжек «Русского вестника» Чернышевский отмечает в кратких упоминаниях неуклонное нарастание предсказанного им интереса общества к салтыковским рассказам. А статью, специально посвященную «Очеркам», он начинает с признания всеобщности и громадности успеха обличительного произведения Салтыкова.

С заявления о том, что «Очерки» «встречены были восторженным одобрением всей русской публики», начинает свою статью о салтыковском произведении и Добролюбов.

Реформистские надежды в «Губернских очерках» не помешали Чернышевскому и Добролюбову дать произведению высокую оценку с точки зрения основных политических задач, стоявших перед формирующимся лагерем русской революционной демократии. В объективном художественном содержании «Очерков» они увидели не просто обличение «плохих» чиновников с целью замены их «хорошими» и не бытовые мемуары о губернской жизни, а произведение, богатое социальной критикой. Эта глубокая критика и жар негодования, пронизывающий ее, были, в представлении руководителей «Современника», действенным оружием в борьбе против самодержавно-помещичьего строя.

Руководители «Современника» преследовали в своих выступлениях о «Губернских очерках» в первую очередь публицистические цели. Они сделали политические выводы из художественного произведения. И это были выводы революционно-демократические. Сделать же такие выводы оказалось возможным лишь потому, что уже в своей первой книге Салтыков ярко обнаружил позицию писателя, выступающего не только «объяснителем», но и судьей и «направителем» жизни - в сторону широких демократических идеалов; он показал себя художником-новатором в подходе к изображению общественного зла и «нестроения жизни».

«Он писатель, по преимуществу и негодующий», - определил Чернышевский образ автора «Очерков». Главное же своеобразие таланта Салтыкова и Чернышевский, и Добролюбов увидели в умении писателя изображать «среду», материальные и духовные условия жизни общества, в его способности угадывать и раскрывать черты социальной психологии в характерах и поведении как отдельных людей, так и целых общественно-политических групп. Именно это своеобразие реализма «Очерков» позволило руководителям «Современника» использовать салтыковские обличения для пропаганды революционно-демократического просветительского тезиса: «Отстраните пагубные обстоятельства, и быстро просветлеет ум человека и облагородится его характер».

«Губернскими очерками», - заканчивал Чернышевский свою статью, - гордится и долго будет гордиться наша литература. В каждом порядочном человеке русской земли Щедрин имеет глубокого почитателя. Честно имя его между лучшими, и полезнейшими, и даровитейшими детьми нашей родины. Он найдет себе многих панегиристов, и всех панегириков достоин он. Как бы ни были высоки те похвалы его таланту и знанию, его честности и проницательности, которыми поспешат прославлять его наши собратия по журналистике, мы вперед говорим, что все эти похвалы не будут превышать достоинств книги, им написанной». С этой оценкой «Губернские очерки» вошли в большую русскую литературу, с этой оценкой они живут в ней до сих пор.

-------
| сайт collection
|-------
| Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин
| Губернские очерки
-------

В одном из далеких углов России есть город, который как-то особенно говорит моему сердцу. Не то чтобы он отличался великолепными зданиями, нет в нем садов семирамидиных, ни одного даже трехэтажного дома не встретите вы в длинном ряде улиц, да и улицы-то всё немощеные; но есть что-то мирное, патриархальное во всей его физиономии, что-то успокоивающее душу в тишине, которая царствует на стогнах его. Въезжая в этот город, вы как будто чувствуете, что карьера ваша здесь кончилась, что вы ничего уже не можете требовать от жизни, что вам остается только жить в прошлом и переваривать ваши воспоминания.
И в самом деле, из этого города даже дороги дальше никуда нет, как будто здесь конец миру. Куда ни взглянете вы окрест – лес, луга да степь; степь, лес и луга; где-где вьется прихотливым извивом проселок, и бойко проскачет по нем телега, запряженная маленькою резвою лошадкой, и опять все затихнет, все потонет в общем однообразии…
Крутогорск расположен очень живописно; когда вы подъезжаете к нему летним вечером, со стороны реки, и глазам вашим издалека откроется брошенный на крутом берегу городской сад, присутственные места и эта прекрасная группа церквей, которая господствует над всею окрестностью, – вы не оторвете глаз от этой картины. Темнеет. Огни зажигаются и в присутственных местах и в остроге, стоящих на обрыве, и в тех лачужках, которые лепятся тесно, внизу, подле самой воды; весь берег кажется усеянным огнями. И бог знает почему, вследствие ли душевной усталости или просто от дорожного утомления, и острог и присутственные места кажутся вам приютами мира и любви, лачужки населяются Филемонами и Бавкидами, и вы ощущаете в душе вашей такую ясность, такую кротость и мягкость… Но вот долетают до вас звуки колоколов, зовущих ко всенощной; вы еще далеко от города, и звуки касаются слуха вашего безразлично, в виде общего гула, как будто весь воздух полон чудной музыки, как будто все вокруг вас живет и дышит; и если вы когда-нибудь были ребенком, если у вас было детство, оно с изумительною подробностью встанет перед вами; и внезапно воскреснет в вашем сердце вся его свежесть, вся его впечатлительность, все верованья, вся эта милая слепота, которую впоследствии рассеял опыт и которая так долго и так всецело утешала ваше существование.
Но мрак все более и более завладевает горизонтом; высокие шпили церквей тонут в воздухе и кажутся какими-то фантастическими тенями; огни по берегу выступают ярче и ярче; голос ваш звонче и яснее раздается в воздухе. Перед вами река… Но ясна и спокойна ее поверхность, ровно ее чистое зеркало, отражающее в себе бледно-голубое небо с его миллионами звезд; тихо и мягко ласкает вас влажный воздух ночи, и ничто, никакой звук не возмущает как бы оцепеневшей окрестности.

Паром словно не движется, и только нетерпеливый стук лошадиного копыта о помост да всплеск вынимаемого из воды шеста возвращают вас к сознанию чего-то действительного, не фантастического.
Но вот и берег. Начинается суматоха; вынимаются причалы; экипаж ваш слегка трогается; вы слышите глухое позвякиванье подвязанного колокольчика; пристегивают пристяжных; наконец все готово; в тарантасе вашем появляется шляпа и слышится: «Не будет ли, батюшка, вашей милости?» – «Трогай!» – раздается сзади, и вот вы бойко взбираетесь на крутую гору, по почтовой дороге, ведущей мимо общественного сада. А в городе между тем во всех окнах горят уж огни; по улицам еще бродят рассеянные группы гуляющих; вы чувствуете себя дома и, остановив ямщика, вылезаете из экипажа и сами идете бродить.
Боже! как весело вам, как хорошо и отрадно на этих деревянных тротуарах! Все вас знают, вас любят, вам улыбаются! Вон мелькнули в окнах четыре фигуры за четвероугольным столом, предающиеся деловому отдохновению за карточным столом; вот из другого окна столбом валит дым, обличающий собравшуюся в доме веселую компанию приказных, а быть может, и сановников; вот послышался вам из соседнего дома смех, звонкий смех, от которого вдруг упало в груди ваше юное сердце, и тут же, с ним рядом, произносится острота, очень хорошая острота, которую вы уж много раз слышали, но которая, в этот вечер, кажется вам особенно привлекательною, и вы не сердитесь, а как-то добродушно и ласково улыбаетесь ей. Но вот и гуляющие – всё больше женский пол, около которого, как и везде, как комары над болотом, роится молодежь. Эта молодежь иногда казалась вам нестерпимою: в ее стремлениях к женскому полу вы видели что-то не совсем опрятное; шуточки и нежности ее отзывались в ваших ушах грубо и матерьяльно; но в этот вечер вы добры. Если б вам встретился пылкий Трезор, томно виляющий хвостом на бегу за кокеткой Дианкой, вы и тут нашли бы средство отыскать что-то наивное, буколическое. Вот и она, крутогорская звезда, гонительница знаменитого рода князей Чебылкиных – единственного княжеского рода во всей Крутогорской губернии, – наша Вера Готлибовна, немка по происхождению, но русская по складу ума и сердца! Идет она, и издали несется ее голос, звонко командующий над целым взводом молодых вздыхателей; идет она, и прячется седовласая голова князя Чебылкина, высунувшаяся было из окна, ожигаются губы княгини, кушающей вечерний чай, и выпадает фарфоровая куколка из рук двадцатилетней княжны, играющей в растворенном окне. Вот и вы, великолепная Катерина Осиповна, также звезда крутогорская, вы, которой роскошные формы напоминают лучшие времена человечества, вы, которую ни с кем сравнить не смею, кроме гречанки Бобелины. Около вас также роятся поклонники и вьется жирный разговор, для которого неистощимым предметом служат ваши прелести. И все это так приветливо улыбается вам, всякому вы жмете руку, со всяким вступаете в разговор. Вера Готлибовна рассказывает вам какую-нибудь новую проделку князя Чебылкина; Порфирий Петрович передает замечательный случай из вчерашнего преферанса.
Но вот и сам его сиятельство, князь Чебылкин, изволит возвращаться от всенощной, четверней в коляске. Его сиятельство милостиво раскланивается на все стороны; четверня раскормленных лошадок влачит коляску мерным и томным шагом: сами бессловесные чувствуют всю важность возложенного на них подвига и ведут себя, как следует лошадям хорошего тона.
Наконец и совсем стемнело; гуляющие исчезли с улиц; окна в домах затворяются; где-где слышится захлопыванье ставней, сопровождаемое звяканьем засовываемых железных болтов, да доносятся до вас унылые звуки флейты, извлекаемые меланхоликом-приказным.
Все тихо, все мертво; на сцену выступают собаки…
Казалось бы, это ли не жизнь! А между тем все крутогорские чиновники, и в особенности супруги их, с ожесточением нападают на этот город. Кто звал их туда, кто приклеил их к столь постылому для них краю? Жалобы на Крутогорск составляют вечную канву для разговоров; за ними обыкновенно следуют стремления в Петербург.
– Очаровательный Петербург! – восклицают дамы.
– Душка Петербург! – вздыхают девицы.
– Да, Петербург… – глубокомысленно отзываются мужчины.
В устах всех Петербург представляется чем-то вроде жениха, приходящего в полуночи (Смотри Примечания 1 в конце книги); но ни те, ни другие, ни третьи не искренни; это так, façon de parler, потому что рот у нас не покрыт. С тех пор, однако ж, как двукратно княгиня Чебылкина съездила с дочерью в столицу, восторги немного поохладились: оказывается, «qu"on n"y est jamais chez soi», что «мы отвыкли от этого шума», что «le prince Курылкин, jeune homme tout-à-fait charmant, – mais que ça reste entre nous – m"a fait tellement la cour, что просто совестно! – но все-таки какое же сравнение наш милый, наш добрый, наш тихий Крутогорск!»
– Душка Крутогорск! – пищит княжна.
– Да, Крутогорск… – отзывается князь, плотоядно улыбаясь.
Страсть к французским фразам составляет общий недуг крутогорских дам и девиц. Соберутся девицы, и первое у них условие: «Ну, mesdames, с нынешнего дня мы ни слова не будем говорить по-русски». Но оказывается, что на иностранных языках им известны только две фразы: permettez-moi de sortir и allez-vous en! Очевидно, что всех понятий, как бы они ни были ограниченны, этими двумя фразами никак не выразишь, и бедные девицы вновь осуждены прибегнуть к этому дубовому русскому языку, на котором не выразишь никакого тонкого чувства.
Впрочем, сословие чиновников – слабая сторона Крутогорска. Я не люблю его гостиных, в которых, в самом деле, все глядит как-то неуклюже. Но мне отрадно и весело шататься по городским улицам, особливо в базарный день, когда они кипят народом, когда все площади завалены разным хламом: сундуками, бураками, ведерками и проч. Мне мил этот общий говор толпы, он ласкает мой слух пуще лучшей итальянской арии, несмотря на то что в нем нередко звучат самые странные, самые фальшивые ноты. Взгляните на эти загорелые лица: они дышат умом и сметкою и вместе с тем каким-то неподдельным простодушием, которое, к сожалению, исчезает все больше и больше. Столица этого простодушия – Крутогорск. Вы видите, вы чувствуете, что здесь человек доволен и счастлив, что он простодушен и открыт именно потому, что не для чего ему притворяться и лукавить. Он знает, что что бы ни выпало на его долю – горе ли, радость ли, – все это его, его собственное , и не ропщет. Иногда только он вздохнет да промолвит: «Господи! кабы не было блох да становых, что бы это за рай, а не жизнь была!» – вздохнет и смирится пред рукою Промысла, соделавшего и Киферона, птицу сладкогласную, и гадов разных.
Купечества в Крутогорске нет. Коли хотите, проживают в нем так называемые негоцианты, но они пробубнились до такой степени, что, кроме ношебного платья и неоплатных долгов, ничего не имеют. Сгубила их неосновательность рассудка да пристрастие к пиджакам и крепким напиткам. Пробовали было они поначалу, когда деньги еще кой-какие водились, на свой капитал торговать, да нет, не спорится! Сведет негоциант к концу года счеты – все убыток да убыток, а он ли, кажется, не трудился, на пристани с лихими людьми ночи напролет не пропивывал, да последней копейки в картеж не проигрывал, все в надежде увеличить родительское наследие! – Не везет! Пробовали они и на комиссию закупы разного товара делать, и тут оказались провинности: купит негоциант щетины да для коммерческого оборота в нее песочку подсыплет, а не то хлебца такого поставит, чтоб хрусту побольше ощущалось – отказали и тут. Господи! совсем коммерцией заниматься нельзя.
Но вот наступает воскресенье; весь город с раннего утра в волнении, как будто томим недугом. На площадях шум и говор, по улицам езда страшная. Чиновники, не обуздываемые в этот день никаким присутственным местом, из всех сил устремляются к его превосходительству поздравить с праздником. Случается, что его превосходительство не совсем благосклонно смотрит на эти поклонения, находя, что они вообще не относятся к делу, но духа времени изменить нельзя: «Помилуйте, ваше превосходительство, это нам не в тягость, а в сладость!»
– Сегодня отличная погода, – говорит Порфирий Петрович, обращаясь к ее превосходительству.
Ее превосходительство слушает с видимым участием.
– Только жарко немножко-с, – отзывается уездный стряпчий, слегка привставая на кресле, – я, ваше превосходительство, потею…
– Как здоровье вашей супруги? – спрашивает ее превосходительство, обращаясь к инженерному офицеру, с очевидным желанием замять разговор, принимающий слишком интимный характер.
– Она, ваше превосходительство, всегда в это время бывает в таком положении…
Ее превосходительство решительно теряется. Общее смущение.
– А у нас, ваше превосходительство, – говорит Порфирий Петрович, – случилось на прошлой неделе обстоятельство. Получили мы из Рожновской палаты бумагу-с. Читали мы, читали эту бумагу – ничего не понимаем, а бумага, видим, нужная. Вот только и говорит Иван Кузьмич: «Позовемте, господа, архивариуса, – может быть, он поймет». И точно-с, призываем архивариуса, прочитал он бумагу. «Понимаешь?» – спрашиваем мы. «Понимать не понимаю, а отвечать могу». Верите ли, ваше превосходительство, ведь и в самом деле написал бумагу в палец толщиной, только еще непонятнее первой. Однако мы подписали и отправили. Общий хохот.
– Любопытно, – говорит его превосходительство, – удовлетворится ли Рожновская палата?
– Отчего же не удовлетвориться, ваше превосходительство? ведь им больше для очистки дела ответ нужен: вот они возьмут да целиком нашу бумагу куда-нибудь и пропишут-с, а то место опять пропишет-с; так оно и пойдет…
Но я предполагаю, что вы – лицо служащее и не заживаетесь в Крутогорске подолгу. Вас посылают по губернии обревизовать, изловить и вообще сделать полезное дело.
Дорога! Сколько в этом слове заключено для меня привлекательного! Особливо в летнее теплое время, если притом предстоящие вам переезды неутомительны, если вы не спеша можете расположиться на станции, чтобы переждать полуденный зной, или же вечером, чтобы побродить по окрестности, – дорога составляет неисчерпаемое наслаждение. Вы лежа едете в вашем покойном тарантасе; маленькие обывательские лошадки бегут бойко и весело, верст по пятнадцати в час, а иногда и более; ямщик, добродушный молодой парень, беспрестанно оборачивается к вам, зная, что вы платите прогоны, а пожалуй, и на водку дадите. Перед глазами вашими расстилаются необозримые поля, окаймляемые лесом, которому, кажется, и конца нет. Изредка попадается по дороге починок из двух-трех дворов или же одиноко стоящая сельская расправа , и опять поля, опять лес, земли-то, земли-то! то-то раздолье тут земледельцу! Кажется, и жил бы и умер тут, ленивый и беспечный, в этой непробудной тишине!
Однако вот и станция; вы утомлены немного, но это – то приятное утомление, которое придает еще более цены и сладости предстоящему отдыху. В ушах ваших еще остается впечатление звуков колокольчика, впечатление шума, производимого колесами вашего экипажа. Вы выходите из вашего тарантаса и немного пошатываетесь. Но через четверть часа вы снова бодры и веселы, вы идете бродить по деревне, и перед вами развертывается та мирная сельская идиллия, которой первообраз так цельно и полно сохранился в вашей душе. С горы спускается деревенское стадо; оно уж близко к деревне, и картина мгновенно оживляется; необыкновенная суета проявляется по всей улице; бабы выбегают из изб с прутьями в руках, преследуя тощих, малорослых коров; девчонка лет десяти, также с прутиком, бежит вся впопыхах, загоняя теленка и не находя никакой возможности следить за его скачками; в воздухе раздаются самые разнообразные звуки, от мычанья до визгливого голоса тетки Арины, громко ругающейся на всю деревню. Наконец стадо загнано, деревня пустеет; только кое-где по завалинкам сидят еще старики, да и те позевывают и постепенно, один за другим, исчезают в воротах. Вы сами отправляетесь в горницу и садитесь за самовар. Но – о чудо! – цивилизация и здесь преследует вас! За стеною вам слышатся голоса.
– Как тебя зовут? – спрашивает один голос.
– Кого? – отвечает другой.
– Тебя.
– Меня-то?
– Ну да, тебя.
– Зовут-то?
– Ах, чтоб тебя…
Раздаются аплодисменты .
– Аким, Аким Сергеев, – торопливо отвечает голос. Ваше любопытство заинтересовано; вы посылаете разведать, что происходит у вас в соседях, и узнаете, что еще перед вами приехал сюда становой для производства следствия да вот так-то день-деньской и мается.
Вам внезапно делается грустно, и вы поспешно велите закладывать лошадей.
И снова перед вами дорога, снова свежий ветер нежит ваше лицо, снова обнимает вас тот прозрачный полумрак, который на севере заменяет летние ночи.
А полный месяц кротко и мягко освещает всю окрестность, над которою вьется, как пар, легкий ночной туман…
Да, я люблю тебя, далекий, никем не тронутый край! Мне мил твой простор и простодушие твоих обитателей! И если перо мое нередко коснется таких струн твоего организма, которые издают неприятный и фальшивый звук, то это не от недостатка горячего сочувствия к тебе, а потому собственно, что эти звуки грустно и болезненно отдаются в моей душе. Много есть путей служить общему делу; но смею думать, что обнаружение зла, лжи и порока также не бесполезно, тем более что предполагает полное сочувствие к добру и истине.

Свежо предание, а верится с трудом…

«…Нет, нынче не то, что было в прежнее время; в прежнее время народ как-то проще, любовнее был. Служил я, теперича, в земском суде заседателем, триста рублей бумажками получал, семейством угнетен был, а не хуже людей жил. Прежде знали, что чиновнику тоже пить-есть надо, ну, и место давали так, чтоб прокормиться было чем… А отчего? оттого, что простота во всем была, начальственное снисхождение было – вот что!
Много было у меня в жизни случаев, доложу я вам, случаев истинно любопытнейших. Губерния наша дальняя, дворянства этого нет, ну, и жили мы тут как у Христа за пазушкой; съездишь, бывало, в год раз в губернский город, поклонишься чем бог послал благодетелям и знать больше ничего не хочешь. Этого и не бывало, чтоб под суд попасть, или ревизии там какие-нибудь, как нынче, – все шло себе как по маслу. А вот вы, молодые люди, поди-ка, чай, думаете, что нынче лучше, народ, дескать, меньше терпит, справедливости больше, чиновники бога знать стали. А я вам доложу, что все это напрасно-с; чиновник все тот же, только тоньше, продувнее стал… Как послушаю я этих нынешних-то, как они и про экономию-то, и про благо-то общее начнут толковать, инда злость под сердце подступает.
Брали мы, правда, что брали – кто богу не грешен, царю не виноват? да ведь и то сказать, лучше, что ли, денег-то не брать, да и дела не делать? как возьмешь, оно и работать как-то сподручнее, поощрительнее. А нынче, посмотрю я, всё разговором занимаются, и всё больше насчет этого бескорыстия, а дела не видно, и мужичок – не слыхать, чтоб поправлялся, а кряхтит да охает пуще прежнего.
Жили мы в те поры, чиновники, все промеж себя очень дружно. Не то чтоб зависть или чернота какая-нибудь, а всякий друг другу совет и помощь дает. Проиграешь, бывало, в картишки целую ночь, всё дочиста спустишь – как быть? ну, и идешь к исправнику. „Батюшка, Демьян Иваныч, так и так, помоги!“ Выслушает Демьян Иваныч, посмеется начальнически: „Вы, мол, сукины дети, приказные, и деньгу-то сколотить не умеете, всё в кабак да в карты!“ А потом и скажет: „Ну, уж нечего делать, ступай в Шарковскую волость подать сбирать“. Вот и поедешь; подати-то не соберешь, а ребятишкам на молочишко будет.
И ведь как это все просто делалось! не то чтоб истязание или вымогательство какое-нибудь, а приедешь этак, соберешь сход.
– Ну, мол, ребятушки, выручайте! царю-батюшке деньги надобны, давайте подати.
А сам идешь себе в избу да из окошечка посматриваешь: стоят ребятушки да затылки почесывают. А потом и пойдет у них смятение, вдруг все заговорят и руками замахают, да ведь с час времени этак-то прохлажаются. А ты себе сидишь, натурально, в избе да посмеиваешься, а часом и сотского к ним вышлешь: „Будет, мол, вам разговаривать – барин сердится“. Ну, тут пойдет у них суматоха пуще прежнего; начнут жеребий кидать – без жеребья русскому мужичку нельзя. Это, значит, дело идет на лад, порешили идти к заседателю, не будет ли божецкая милость обождать до заработков.
– Э-э-эх, ребятушки, да как же с батюшкой-царем-то быть! ведь ему деньги надобны; вы хошь бы нас, своих начальников, пожалели!
И все это ласковым словом, не то чтоб по зубам да за волосы: „Я, дескать, взяток не беру, так вы у меня знай, каков я есть окружной!“ – нет, этак лаской да жаленьем, чтоб насквозь его, сударь, прошибло!
– Да нельзя ли, батюшка, хоть до покрова обождать?
Ну, натурально, в ноги.
– Обождать-то, для че не обождать, это все в наших руках, да за что ж я перед начальством в ответ попаду? – судите сами.
Пойдут ребята опять на сход, потолкуют-потолкуют, да и разойдутся по домам, а часика через два, смотришь, сотский и несет тебе за подожданье по гривне с души, а как в волости-то душ тысячи четыре, так и выйдет рублев четыреста, а где и больше… Ну, и едешь домой веселее.
А то вот у нас еще фортель какой был – это обыск повальный. Эти дела мы приберегали к лету, к самой страдной поре. Выедешь это на следствие и начнешь весь окольный народ сбивать: мало одной волости, так и другую прихватишь – всех тащи. Сотские же у нас были народ живой, тертый – как есть на все руки. Сгонят человек триста, ну, и лежат они на солнышке. Лежат день, лежат другой; у иного и хлеб, что из дому взял, на исходе, а ты себе сидишь в избе, будто взаправду занимаешься. Вот как видят, что время уходит – полевая-то работа не ждет, – ну, и начнут засылать сотского: „Нельзя ли, дескать, явить милость, спросить, в чем следует?“ Тут и смекаешь: коли ребята сговорчивые, отчего ж им удовольствие не сделать, а коли больно много артачиться станут, ну и еще погодят денек-другой. Главное тут дело – характер иметь, не скучать бездельем, не гнушаться избой да кислым молоком. Увидят, что человек-то дельный, так и поддадутся, да и как еще: прежде по гривенке, может, просил, а тут – шалишь! по три пятака, дешевле не моги и думать. Покончивши это, и переспросишь их всех скопом:
– Каков, мол, такой-то Трифон Сидоров? мошенник?
– Мошенник, батюшка, что и говорить – мошенник.
– А ведь он лошадь-то у Мокея украл? он, ребята?
– Он, батюшка, он должно.
– А грамотные из вас есть?
– Нет, батюшка, какая грамота!
Это говорят мужички уж повеселее: знают, что, значит, отпуск сейчас им будет.
– Ну, ступайте с богом, да вперед будьте умнее.
И отпустишь через полчаса. Оно, конечно, дела немного, всего на несколько минут, да вы посудите, сколько тут вытерпишь: сутки двое-трое сложа руки сидишь, кислый хлеб жуешь… другой бы и жизнь-то всю проклял – ну, ничего таким манером и не добудет.
Всему у нас этому делу учитель и заводчик был уездный наш лекарь. Этот человек был подлинно, доложу вам, необыкновенный и на все дела преостроумнейший! Министром ему быть настоящее место по уму; один грех был: к напитку имел не то что пристрастие, а так – какое-то остервенение. Увидит, бывало, графин с водкой, так и задрожит весь. Конечно, и все мы этого придерживались, да все же в меру: сидишь себе да благодушествуешь, и много-много что в подпитии; ну, а он, я вам доложу, меры не знал, напивался даже до безобразия лица.
– Я еще как ребенком был, – говорит, бывало, – так мамка меня с ложечки водкой поила, чтобы не ревел, а семи лет так уж и родитель по стаканчику на день отпущать стал.
Так вот этакой-то пройда и наставлял нас всему.
– Мое, говорит, братцы, слово будет такое, что никакого дела, будь оно самой святой пасхи святее, не следует делать даром: хоть гривенник, а слупи, руки не порти.

Вся книга построена на границе аналитического, гротескового очерка и сатирического повествования. Так что же это за креатура - ташкентец - и чего она жаждет? А жаждет она лишь одного - «Жрать!». Во что бы то ни было, ценою чего бы то ни было. И Ташкент превращается в страну, населённую вышедшими из России, за ненадобностью, ташкентцами. Ташкент находится там, где бьют по зубам и где имеет право гражданственности предание о Макаре, телят не гоняющем, то есть - везде. Ташкент существует и на родине, и за границею, а истинный Ташкент - в нравах и сердце человека. И хотя, с одной стороны, куда ни плюнь, везде у нас ташкентцы, с другой - стать ташкентцем не так уж и просто. В большинстве случаев ташкентец - это дворянский сын, образование его классическое, причём испаряется оно немедленно по оставлении школьной скамьи, что отнюдь не мешает ташкентцу быть зодчим и дерзать, ибо не боги горшки обжигали.

Тут лицо повествующее переходит к своему личному опыту, вспоминает о своём воспитании в одном из военно-учебных заведений. Основы образования сводятся к следующему: в стране своих плодов цивилизации нет; мы должны их только передавать, не заглядываясь на то, что передаём. Для исполнения сего благородного дела герой направляется конечно же в Петербург, где попадает на приём к Пьеру Накатникову, своему бывшему однокашнику, лентяю и олуху, достигшему степеней известных. Тут проясняются основные принципы цивилизаторской деятельности: русский становой и русская телега; а главное - ташкентец получает в казначействе деньги на казённые просветительские нужды; садится в поезд и... приходит в себя то ли в Тульской, то ли в Рязанской губернии - без денег, без вещей; ничего не помнит, кроме одного: «я пил...».

Ну что же, теперь хоть свои, российские губернии цивилизовать бы, если не удаётся это проделать с зарубежными. С этой целью на клич генерала: «Ребята! с нами Бог!» - в летний Петербург, терзаемый наводнением (Петропавловская крепость, последний оплот, сорвалась с места и уже уплывала), собрались ташкентцы-старатели.

Отбор годных шёл по национально-вероисповедальному признаку: четыреста русских, двести немцев с русскими душами, тридцать три инородца без души и тридцать три католика, оправдавшихся тем, что ни в какую церковь не ходят. Начинается ассенизаторская работёнка: пужают стриженых девиц на Невском проспекте; по ночам врываются в квартиры к неблагонамеренным, у которых водятся книги, бумага и перья, да и живут они все в гражданском браке. Веселье неожиданно прерывается, когда ташкентец по ошибке порет статского советника Перемолова.

Следующие экземпляры ташкентцев автор характеризует как относящихся к подготовительному разряду. Так, у Ольги Сергеевны Персияновой, интересной вдовы, упорхнувшей в Париж, растёт сын Nicolas, чистая «куколка», которого воспитывают тётенька и дяденька с целью сделать из него благородного человека. Как убеждается маменька, вернувшись восвояси и застав свою «куколку» в уже более-менее зрелом возрасте, цель с успехом достигнута. Но в полной мере credo юного отпрыска разворачивается в имении Перкали, куда он приезжает на летние каникулы и где сходится с соседом, немногим старше него, Павлом Денисычем Мангушевым. Молодой ташкентец и с маменькой уже разворачивает свои лозунги и транспаранты: революций не делаю, заговоров не составляю, в тайные общества не вступаю, оставьте на мою долю хотя бы женщин!.. Нигилисты - это люди самые пустые и даже негодяи... нигде так спокойно не живётся, как в России, лишь бы ничего не делать, и никто тебя не тронет... В компании же матереющего ташкентца, проповедующего, что они, помещики, должны оставаться на своём посту, оттачиваются, за обедом и возлияниями, за осмотром конюшни, и другие формулировки: наши русские более к полевым работам склонность чувствуют, они грязны, но за сохой - это очарование... Но каникулы кончаются, кое-как завершается и ненавистная учёба, маменька покупает экипаж, мебель, устраивает квартирку - «сущее гнёздышко», откуда и раздаётся ташкентский грай, обращённый к неведомому врагу: «А теперь поборемся!..»

И на сцену вылетает новый тип ташкентца с этикеткой «палач». Персона эта - один из воспитанников закрытого учебного заведения для детей из небогатых дворянских семей, и действие разворачивается в конце 30-х гг. «Палачом» же Хлынова прозвали потому, что, узнав, что начальство собирается его отчислить за невиданную леность, он подал прошение об определении его в палачи куда угодно по усмотрению губернского правления. И правда, мера жестокости и силы у этого несчастного тупоумного невиданные. Соученики его трепещут и вынуждены делиться с ним провизией, учителя же, пользуясь тем, что Хлынов сам трепещет всякого начальства, измываются над ним нещадно. Единственный приятель Хлынова - Голопятов по прозвищу «Агашка». Вместе они стоически переносят еженедельные порки, вместе проводят рекреации, то нещадно мутузя друг друга, то делясь опытом, кто из дядек как дерёт; то впадая в унылое оцепенение, то распивая сивуху где-нибудь в тёмном углу. Родные вспоминают о Хлынове только перед началом летних каникул, тогда и забирают его в усадьбу, стоящую посередине села Вавилова.

Помимо отца и матери «Палача», Петра Матвеича и Арины Тимофеевны, там живут ещё два их сына-подростка, старый дедушка Матвей Никанорыч и братец Софрон Матвеич. Семейство подозревает, что дед где-то прячет свои деньги, следит за ним, да выследить ничего не может. За Петром Матвеичем держится слава лихого исправника, но из своих рейдов-налётов в дом притащить он ничего не умеет. «Рви!» - наставляет Хлынов-старик Хлынова-отца. «...Я свои обязанности очень знаю!» - отвечает на это Петр Матвеич. «Палач» с радостью уезжал из дома в учебное заведение: уж пусть лучше чужие тиранят, чем свои. Но теперь он лелеет одну надежду - покончить с ненавистной учёбой и устроиться на военную службу. За такое вольнодумие и непослушание папенька дерёт его как сидорову козу. Экзекуция поражает всех домашних. «Палач» притворяется, будто и он удручён; на самом же деле с него как с гуся вода. Вернувшись в учебное заведение, «Палач» узнает, что «Агашку» опекун отдаёт в полк. Дружества ради «Агашка» решает помочь приятелю. Вместе они дебоширят так, что через несколько недель их исключают. Радостные и возбуждённые, они подбадривают друг друга: «Не пропадём!»

Ташкентец из следующего очерка, по видимости, во всем противоположен «Палачу» и «Агашке». Миша Нагорнов - поздний сын статского советника Семена Прокофьевича и его супруги Анны Михайловны, с раннего детства и до своего вступления в самостоятельную жизнь всегда, во всем и везде радовал и утешал родителей, наставников, учителей, товарищей. Чем более вырастал Миша, тем благонравней и понятливей он становился. В раннем детстве набожный, в школе всегда первый ученик - и не почему-либо, а просто для него это было радостно и естественно. Судебная реформа по времени совпала с последними годами учёбы Михаила Нагорнова. Молодые люди развлекаются тем, что представляют судебное заседание с присяжными, прокурором, адвокатом, судьями. Нагорного так и тянет пойти по адвокатской дорожке, денежной, блестящей, артистической, хотя он понимает, что солидней, да и благонадежней, с государственной точки зрения, прокурорская карьера. К тому же и отец категорически требует, чтобы сын стал государственным обвинителем. Лёгкость и доступность карьеры, обильный и сытный куш - все это отуманивает головы ещё не доучившихся ташкентцев. Рубль, выглядывающий из кармана наивного простеца, мешает им спать. Наконец сдан последний экзамен; будущие адвокаты и прокуроры, усвоившие уроки демагогии и беспринципности (лишь бы урвать свой жирный кусок), рассыпаются по стогнам Петербурга.

Герой последнего жизнеописания, Порфиша Велентьев, - ташкентец чистейшей воды, вся логика его воспитания и образования подводит его к совершенному умению из воздуха чеканить монету - он выступает автором проекта, озаглавленного так: «О предоставлении коллежскому советнику Порфирию Менандрову Велентьеву в товариществе с вильманстрандским первостатейным купцом Василием Вонифатьевым Поротоуховым в беспошлинную двадцатилетнюю эксплуатацию всех принадлежащих казне лесов для непременного оных, в течение двадцати лет, истребления». Отец Порфирия, Менандр, получил блестящее духовное образование, но пошёл не в священники, а воспитателем в семью князя Оболдуй-Щетина-Ферлакур. Благодаря княгине пообтесался, а позже получил весьма выгодное место чиновника, облагающего налогами винокуренные заводы. Женился на троюродной племяннице княгини из захудалого грузино-осетинского рода князей Крикулидзевых. И до, и после женитьбы Нина Ираклиевна занималась спекуляцией на купле-продаже крестьян, отдаче их в солдаты, продаже рекрутских квитанций, покупке на своз душ. Но главными учителями Порфиши Велентьева в обретении наживательных навыков стали мнимые маменькины родственники, Азамат и Азамат Тамерланцевы. Они так ввинчиваются в обиход дома, семьи, что никакой метлой их потом вымести невозможно. Слуги их почитают за своих, Порфише они показывают фокусы с появлением-исчезновением монеток, детский слабый отзвук их картёжного шулерскою заработка. Другое потрясение молодого Велентьева - уроки политэкономии, которые он получает в своём учебном заведении. Все это заставляет его смотреть с презрением и свысока на наивные, по новейшим временам, усилия родителей. И уже Менандр Семенович Велентьев чует в сыне, с его наивнейшими способами накопления богатств, реформатора, который старый храм разрушит, новый не возведёт и исчезнет.

Салтыков-Щедрин – оригинальный писатель, занимающий особое место в русской литературе. В своем творчестве он показывал социальные недостатки общественного устройства России, рисовал жизнь без прикрас, но не только давал свод пороков и злоупотреблений, но и едко высмеивал их. Салтыков-Щедрин работал в жанре социальной сатиры. Во времена, когда в России властвовала цензура, высмеивать недостатки правителей и чиновников было очень опасно. Сатира часто вызывала недовольство и у читателей, которые не хотели обращать внимание на недостатки жизни, на то, как живут они сами. Так как авторам сатирический произведений во все времена приходилось непросто, писатели пользовались особым эзоповым языком. Этот способ иносказания назван был по имени древнегреческого автора Эзопа, который скрывал сатиру за внешне нейтральными или несерьезными вещами. Для того, чтобы высмеивать порядки и устройство страны, в которой живешь, требуется большое мужество. Но способность посмеяться над собой, над собственными недостатками – это уже путь к их исправлению. Творчество Салтыкова-Щедрина, открывшее всему миру беды России, явилось в то же время и показателем национального здоровья, неистощимого запаса сил, которые со временем будут использованы на благо страны.

Писатель обладал даром чутко улавливать самые острые конфликты, назревающие в России, и выставлять их напоказ перед всем русским обществом в своих произведениях. Наиболее пристально Щедрин исследовал политическую жизнь России: взаимоотношения между различными классами, угнетение крестьянства высшими слоями общества. Пристальному изучению жизни России, жизни ее низов, уездов, способствовала и семилетняя служба Салтыкова-Щедрина в должности про-винциального чиновника губернского правления в Вятке. Там будущий сатирик на собственном опыте познакомился с жизнью мелкого чиновничества, крестьянства, купечества. Салтыков взглянул на государственную систему России изнутри. Главным неудобством для России являлась, по его мнению, чрезмерная централизация власти. Она приводит к появлению массы чиновников, которые не могут понять нужды простого народа. Централизованная власть убивает народную инициативу, не дает народу развиваться, и в этой неразвитости народ поддерживает централизацию и бюрократию. Итогом семилетней службы в должности чиновника стал сборник рассказов «Губернские очерки», в которых Салтыков-Щедрин в сатирической манере рисует картины русской жизни, а также шутливо излагает теорию государственного переустройства, которую называет «теорией вождения влиятельного человека за нос». Вскоре после «Губернских очерков» писатель создает «Историю одного города», в которой поднимается до сатирического изображения уже не провинциальных, а государственных деятелей. Краткие характеристики градоначальников – «отцов» города – изобилуют фантастическими чертами и сарказмом. Фантастичны и характеристики обитателей города Глупова, которые похожи на столичных и губернских горожан. Градоначальники совмещают в себе черты, типичные для русских царей и вельмож. Работая над «Историей одного города», Салтыков-Щедрин использует свой опыт государственной службы, а также опирается на труды видных российских историков.

Очень ярко сатирический талант Салтыкова-Щедрина проявился в цикле «Сказок для детей изрядного возраста». Эту книгу считают итоговым произведением писателя. В нее вошли все основные сатирические темы его творчества. Сказки написаны в традициях русских народных сказок: действующие лица – животные, проблемы у них небывалые, и, наконец, в каждом произведении заложено поучение читателю. Но животные, рыбы и птицы ведут себя совсем как люди. Эти несоответствия традициям являются подтверждением своеобразия цикла «Сказок» Салтыкова-Щедрина.

Мельчайшие детали в описании поведения зверей, их образа жизни дают нам понять, что «Сказки» эти повествуют о насущных проблемах России. Форма сказки помогала автору укрупнить масштаб художественного изображения, придать сатире больший размах. За сказочным повествованием читатель должен увидеть не только жизнь России, но и всего человечества.

Сказка – наиболее удачная форма для передачи сатирического содержания. Заимствуя у народа готовые сказочные сюжеты, Щедрин развивает заложенное в них сатирическое содержание и дополняет деталями и узнаваемыми приметами эпохи. Во всем изобилии сказок Салтыкова-Щедрина можно выделить четыре основные темы: сатира на правительство, обличение обывательски настроенной интеллигенции, изображение народных масс, разоблачение морали собственников-хищников и пропаганда новой нравственности.

«Самоотверженный заяц» напоминает нам законопослушного гражданина, не оказывающего сопротивления вероломству верховной власти. В сказке «Премудрый пискарь» в аллегоричной форме высмеивается пугливый интеллигент, боящийся перемен, происходящих в обществе, и потому стремящийся прожить так, «…чтобы никто не заметил».

Но не во всех «Сказках» Салтыков-Щедрин только обличает. Так, в «Коняге» автор рассуждает о положении дел крестьянства и задается вопросом о его будущем. Эта же проблема рассматривается писателем и в «Повести о том, как один мужик двух генералов прокормил». В этой сказке Щедрин сатирически показывает полную беспомощность правителей, и их зависимость от крестьянства. Тем не менее, никто из власть имущих не ценит работу мужика. В мужике Салтыков-Щедрин видит единственную силу, способную действовать, созидать. Но герой, у которого были все возможности скрыться, что удивительно, не предпринимает никаких действий в свое спасение. Эта бессловесная рабская покорность вызывает гнев писателя. И. С. Тургенев писал: «Я видел, как слушатели корчились от смеха при чтении некоторых очерков Салтыкова. Было что-то страшное в этом смехе. Публика, смеясь, в то же время чувствовала, как бич хлещет ее самое».

Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин

Губернские очерки

ВВЕДЕНИЕ

В одном из далеких углов России есть город, который как-то особенно говорит моему сердцу. Не то чтобы он отличался великолепными зданиями, нет в нем садов семирамидиных, ни одного даже трехэтажного дома не встретите вы в длинном ряде улиц, да и улицы-то всё немощеные; но есть что-то мирное, патриархальное во всей его физиономии, что-то успокоивающее душу в тишине, которая царствует на стогнах его. Въезжая в этот город, вы как будто чувствуете, что карьера ваша здесь кончилась, что вы ничего уже не можете требовать от жизни, что вам остается только жить в прошлом и переваривать ваши воспоминания.

И в самом деле, из этого города даже дороги дальше никуда нет, как будто здесь конец миру. Куда ни взглянете вы окрест – лес, луга да степь; степь, лес и луга; где-где вьется прихотливым извивом проселок, и бойко проскачет по нем телега, запряженная маленькою резвою лошадкой, и опять все затихнет, все потонет в общем однообразии…

Крутогорск расположен очень живописно; когда вы подъезжаете к нему летним вечером, со стороны реки, и глазам вашим издалека откроется брошенный на крутом берегу городской сад, присутственные места и эта прекрасная группа церквей, которая господствует над всею окрестностью, – вы не оторвете глаз от этой картины. Темнеет. Огни зажигаются и в присутственных местах и в остроге, стоящих на обрыве, и в тех лачужках, которые лепятся тесно, внизу, подле самой воды; весь берег кажется усеянным огнями. И бог знает почему, вследствие ли душевной усталости или просто от дорожного утомления, и острог и присутственные места кажутся вам приютами мира и любви, лачужки населяются Филемонами и Бавкидами, и вы ощущаете в душе вашей такую ясность, такую кротость и мягкость… Но вот долетают до вас звуки колоколов, зовущих ко всенощной; вы еще далеко от города, и звуки касаются слуха вашего безразлично, в виде общего гула, как будто весь воздух полон чудной музыки, как будто все вокруг вас живет и дышит; и если вы когда-нибудь были ребенком, если у вас было детство, оно с изумительною подробностью встанет перед вами; и внезапно воскреснет в вашем сердце вся его свежесть, вся его впечатлительность, все верованья, вся эта милая слепота, которую впоследствии рассеял опыт и которая так долго и так всецело утешала ваше существование.

Но мрак все более и более завладевает горизонтом; высокие шпили церквей тонут в воздухе и кажутся какими-то фантастическими тенями; огни по берегу выступают ярче и ярче; голос ваш звонче и яснее раздается в воздухе. Перед вами река… Но ясна и спокойна ее поверхность, ровно ее чистое зеркало, отражающее в себе бледно-голубое небо с его миллионами звезд; тихо и мягко ласкает вас влажный воздух ночи, и ничто, никакой звук не возмущает как бы оцепеневшей окрестности. Паром словно не движется, и только нетерпеливый стук лошадиного копыта о помост да всплеск вынимаемого из воды шеста возвращают вас к сознанию чего-то действительного, не фантастического.

Но вот и берег. Начинается суматоха; вынимаются причалы; экипаж ваш слегка трогается; вы слышите глухое позвякиванье подвязанного колокольчика; пристегивают пристяжных; наконец все готово; в тарантасе вашем появляется шляпа и слышится: «Не будет ли, батюшка, вашей милости?» – «Трогай!» – раздается сзади, и вот вы бойко взбираетесь на крутую гору, по почтовой дороге, ведущей мимо общественного сада. А в городе между тем во всех окнах горят уж огни; по улицам еще бродят рассеянные группы гуляющих; вы чувствуете себя дома и, остановив ямщика, вылезаете из экипажа и сами идете бродить.

Боже! как весело вам, как хорошо и отрадно на этих деревянных тротуарах! Все вас знают, вас любят, вам улыбаются! Вон мелькнули в окнах четыре фигуры за четвероугольным столом, предающиеся деловому отдохновению за карточным столом; вот из другого окна столбом валит дым, обличающий собравшуюся в доме веселую компанию приказных, а быть может, и сановников; вот послышался вам из соседнего дома смех, звонкий смех, от которого вдруг упало в груди ваше юное сердце, и тут же, с ним рядом, произносится острота, очень хорошая острота, которую вы уж много раз слышали, но которая, в этот вечер, кажется вам особенно привлекательною, и вы не сердитесь, а как-то добродушно и ласково улыбаетесь ей. Но вот и гуляющие – всё больше женский пол, около которого, как и везде, как комары над болотом, роится молодежь. Эта молодежь иногда казалась вам нестерпимою: в ее стремлениях к женскому полу вы видели что-то не совсем опрятное; шуточки и нежности ее отзывались в ваших ушах грубо и матерьяльно; но в этот вечер вы добры. Если б вам встретился пылкий Трезор, томно виляющий хвостом на бегу за кокеткой Дианкой, вы и тут нашли бы средство отыскать что-то наивное, буколическое. Вот и она, крутогорская звезда, гонительница знаменитого рода князей Чебылкиных – единственного княжеского рода во всей Крутогорской губернии, – наша Вера Готлибовна, немка по происхождению, но русская по складу ума и сердца! Идет она, и издали несется ее голос, звонко командующий над целым взводом молодых вздыхателей; идет она, и прячется седовласая голова князя Чебылкина, высунувшаяся было из окна, ожигаются губы княгини, кушающей вечерний чай, и выпадает фарфоровая куколка из рук двадцатилетней княжны, играющей в растворенном окне. Вот и вы, великолепная Катерина Осиповна, также звезда крутогорская, вы, которой роскошные формы напоминают лучшие времена человечества, вы, которую ни с кем сравнить не смею, кроме гречанки Бобелины. Около вас также роятся поклонники и вьется жирный разговор, для которого неистощимым предметом служат ваши прелести. И все это так приветливо улыбается вам, всякому вы жмете руку, со всяким вступаете в разговор. Вера Готлибовна рассказывает вам какую-нибудь новую проделку князя Чебылкина; Порфирий Петрович передает замечательный случай из вчерашнего преферанса.

Но вот и сам его сиятельство, князь Чебылкин, изволит возвращаться от всенощной, четверней в коляске. Его сиятельство милостиво раскланивается на все стороны; четверня раскормленных лошадок влачит коляску мерным и томным шагом: сами бессловесные чувствуют всю важность возложенного на них подвига и ведут себя, как следует лошадям хорошего тона.

Наконец и совсем стемнело; гуляющие исчезли с улиц; окна в домах затворяются; где-где слышится захлопыванье ставней, сопровождаемое звяканьем засовываемых железных болтов, да доносятся до вас унылые звуки флейты, извлекаемые меланхоликом-приказным.

Все тихо, все мертво; на сцену выступают собаки…

Казалось бы, это ли не жизнь! А между тем все крутогорские чиновники, и в особенности супруги их, с ожесточением нападают на этот город. Кто звал их туда, кто приклеил их к столь постылому для них краю? Жалобы на Крутогорск составляют вечную канву для разговоров; за ними обыкновенно следуют стремления в Петербург.

– Очаровательный Петербург! – восклицают дамы.

– Душка Петербург! – вздыхают девицы.

– Да, Петербург… – глубокомысленно отзываются мужчины.

В устах всех Петербург представляется чем-то вроде жениха, приходящего в полуночи (Смотри Примечания 1 в конце книги); но ни те, ни другие, ни третьи не искренни; это так, façon de parler, потому что рот у нас не покрыт. С тех пор, однако ж, как двукратно княгиня Чебылкина съездила с дочерью в столицу, восторги немного поохладились: оказывается, «qu"on n"y est jamais chez soi», что «мы отвыкли от этого шума», что «le prince Курылкин, jeune homme tout-à-fait charmant, – mais que ça reste entre nous – m"a fait tellement la cour, что просто совестно! – но все-таки какое же сравнение наш милый, наш добрый, наш тихий Крутогорск!»

– Душка Крутогорск! – пищит княжна.

– Да, Крутогорск… – отзывается князь, плотоядно улыбаясь.

Страсть к французским фразам составляет общий недуг крутогорских дам и девиц. Соберутся девицы, и первое у них условие: «Ну, mesdames, с нынешнего дня мы ни слова не будем говорить по-русски». Но оказывается, что на иностранных языках им известны только две фразы: permettez-moi de sortir и allez-vous en! Очевидно, что всех понятий, как бы они ни были ограниченны, этими двумя фразами никак не выразишь, и бедные девицы вновь осуждены прибегнуть к этому дубовому русскому языку, на котором не выразишь никакого тонкого чувства.

Впрочем, сословие чиновников – слабая сторона Крутогорска. Я не люблю его гостиных, в которых, в самом деле, все глядит как-то неуклюже. Но мне отрадно и весело шататься по городским улицам, особливо в базарный день, когда они кипят народом, когда все площади завалены разным хламом: сундуками, бураками, ведерками и проч. Мне мил этот общий говор толпы, он ласкает мой слух пуще лучшей итальянской арии, несмотря на то что в нем нередко звучат самые странные, самые фальшивые ноты. Взгляните на эти загорелые лица: они дышат умом и сметкою и вместе с тем каким-то неподдельным простодушием, которое, к сожалению, исчезает все больше и больше. Столица этого простодушия – Крутогорск. Вы видите, вы чувствуете, что здесь человек доволен и счастлив, что он простодушен и открыт именно потому, что не для чего ему притворяться и лукавить. Он знает, что что бы ни выпало на его долю – горе ли, радость ли, – все это его, его собственное , и не ропщет. Иногда только он вздохнет да промолвит: «Господи! кабы не было блох да становых, что бы это за рай, а не жизнь была!» – вздохнет и смирится пред рукою Промысла, соделавшего и Киферона, птицу сладкогласную, и гадов разных.



THE BELL

Есть те, кто прочитали эту новость раньше вас.
Подпишитесь, чтобы получать статьи свежими.
Email
Имя
Фамилия
Как вы хотите читать The Bell
Без спама