THE BELL

Есть те, кто прочитали эту новость раньше вас.
Подпишитесь, чтобы получать статьи свежими.
Email
Имя
Фамилия
Как вы хотите читать The Bell
Без спама

(к 100-летию со дня рождения)

Об этом человеке не любят вспоминать - слишком уж неудобная фигура: ни для кого неудобная - и все же споры о нем почти не затихают уже более полувека. До последнего своего дня он однозначно причислял себя к левым - и создал книгу, вошедшую как сильнейшее оружие в арсенал антикоммунизма. Безоговорочный враг тоталитаризма, он под конец жизни составлял для английских спецслужб списки литераторов, сочувствующих коммунизму. Казалось бы, набор парадоксов, но ведь и сам Джордж Оруэлл был воплощенным парадоксом. Не понимая этого, в нем нельзя понять ровным счетом ничего. Любая попытка загнать личность Оруэлла в короткую формулу будет малопродуктивна. По согласному мнению современников, в нем всегда уживались сразу несколько вполне противоречивых натур. И вот еще один парадокс: несмотря на вышесказанное, он был поразительно цельным человеком. Цельным в том смысле, в каком можно было бы пожелать этого каждому из нас - никогда его идеи не расходились с его же делами даже на самую малость. Развитие Оруэлла как человека и как автора шло мучительно и не всегда в лучшем направлении, но уж в чем в чем, а во внутренней непоследовательности его вряд ли можно упрекнуть. И вся его жизнь дает нам редкий образец удивительной принципиальности и честности. Проследим этот путь вкратце. Родившись в 1903 г, в небогатой но относительно обеспеченной семье, получив прекрасное образование, он отказывается от открывающихся заманчивых возможностей и отправляется в Бирму на малопритязательное место в колониальной полиции. Мотив? Хотел на своем опыте уяснить, что такое империализм.

И понял, но заметьте - понял исключительно с точки зрения психологии, в смысле «духа» или чего-то подобного. (Я понял, что, когда белый человек становится тираном, он уничтожает свою свободу. Он превращается в пустую, податливую куклу, условную фигуру сахиба… Он носит маску, и лицо его обживает эту маску , и т.п.) Это не случайно, и в дальнейшем та же черта проявит себя как главная сила и в то же время главная слабость Оруэлла. Но это будет позже, а пока, отслужив пять лет в полиции, он бросает службу, ибо она становится все менее совместимой с его социалистическими убеждениями. Впрочем, что ж такого, поддался идеалистическому порыву, молодо-зелено… Однако же, Оруэлл вновь возвращается в Европу, где у него не было абсолютно никаких перспектив. Зачем? Неизвестно… Он опускается чуть ли не на самое дно общества, скитается по ночлежкам, перебивается случайными заработками. Моя ненависть к угнетению зашла крайне далеко, - вспоминал он. - Жизненная неудача представлялась мне тогда единственной добродетелью. Малейший намек на погоню за успехами, даже за таким „успехом“ в жизни, как годовой доход в несколько сот фунтов, казался мне морально отвратительным, чем-то вроде сутенерства. В наши дни эти слова звучат как признание выходца с другой планеты, не правда ли? Неудивительно, что в 1936 г, когда в Испании разгорелась гражданская война, Оруэлл отправился туда в числе тысяч интернационалистов со всего света. Он сражался, был тяжело ранен и, что самое важное - там же, в Испании, стал свидетелем событий, без которых он так и остался бы второстепенным «прогрессивным» писателем, наверняка не создав того, что обеспечило ему место в истории. Я говорю о так называемом «Барселонском мятеже».

Антифашистская война в Испании была неразрывно связана с разворачивавшимся там с 1931 г. революционным движением. Однако, сталинская бюрократия, чьи приказы к тому времени стали законом для Коминтерна, была гораздо больше заинтересована в хороших отношениях с буржуазными странами, чем в победе испанской (да и любой другой) революции. Пассивность компартии выдвинула на первый план более радикальные силы: левых социалистов, анархистов и ПОУМ (объединение марксистов антисталинской ориентации). Источник опастности, - писал Оруэлл, - был элементарно прост и виден невооруженным глазом: антагонизм между теми, кто хотел, чтобы революция шла дальше, и теми, кто хотел сдержать или предотвратить ее, то есть в конечном счете между анархистами и коммунистами . Именно перспектива победы антисталинских левых и побудила советскую бюрократию вмешаться в войну. То есть, в войне-то она участвовала крайне осторожно, помогала республиканской Испании скупо, а вот в чем не знала удержу, так это в очернении и истреблении испанских революционеров. После провокации в Барселоне, повлекшей вооруженное сопротивление анархистов и поумовцев, ПОУМ был объявлен вне закона, а его активисты - брошены в тюрьмы и расстреляны. Оруэлл состоял в ополчении ПОУМ и наблюдал барселонские события собственными глазами. После начала контрреволюционного террора, проводимого агентами НКВД и испанскими сталинистами, ему пришлось с риском для жизни бежать из Испании. Его книга «Памяти Каталонии» дает, вероятно, самое правдивое описание «гражданской войны в гражданской войне», расколовшей республиканский лагерь. Не обошлось без раскола, без глубочайшей трещины и в жизни самого писателя. Полным непониманием главного в личности Джорджа Оруэлла была бы попытка расчленить его жизненный путь на два - восходящий и нисходящий - этапа: «революционер» до Испании и «ренегат» после. Не был он ни тем ни другим. Да, Испанская война действительно вызвала в нем перелом, возможно, сильнейший за всю его жизнь. Ужас и отвращение перед сталинизмом, подавлявшим революцию изнутри республиканского лагеря, и фашизмом, делавшим то же снаружи, резко оттолкнул Оруэлла к идеалам абстрактной демократии в духе либерализма XIX века. Но этот ужас поставил его по одну сторону баррикад с теми, кто еще вчера были его смертельными врагами, и это еще не значит, что они стали его друзьями. Не следует думать, будто Оруэлл не замечал этой дилеммы. Он отлично сознавал ее и такое сознание временами разрывало его на части, ибо он ясно понимал обреченность капиталистической системы, будучи не в силах найти ей реальную альтеранативу вне пределов сталинского тоталитаризма. Именно поэтому Оруэлл и вынужден был занять сомнительную позицию «непререкаемого морального авторитета». Иного выхода он не видел. Оруэлл вовсе не был «троцкистом» - вопреки навешанным на него ярлыкам. В 30-х годах он какое-то время входил в Независимую лейбористскую партию, занимавшую позицию между Коминтерном и Четвертым интернационалом. Троцкий, приложивший немало усилий, чтобы помочь НЛП определиться, характеризовал ее как «центристскую формацию». В свою очередь Оруэлл, видимо знакомый с троцкизмом не по самым лучшим источникам, писал: Теперь называть человека „троцкистом“ значит назвать его убийцей, провокатором и т.д. С другой стороны, на каждого, кто критикует политику коммунистов слева, может быть наклеен ярлык „троцкиста“. Скорее он следовал путем, общим для левой интеллигенции той поры: от идеалистических восторгов - через усталость и скептицизм - к отторжению.

Правда и здесь Оруэлл был не так уж прост, но об этом ниже. Важно только заметить, что именно в 40-е, на новом этапе жизни, он создал основные литературные произведения, принесшие ему бессмертие.

В первую очередь это, конечно же, «Скотный двор» - довольно лобовая сатира на историю Советского союза - и вышедший за два года до смерти автора роман «1984».

Концепция мира, созданного Оруэллом в «1984» критиковалась уже неоднократно с самых различных точек зрения. Подобной критике посвящены целые тома, так что вряд ли стоит на этом особо акцентировать внимание. Достаточно еще раз напомнить, что мир 1984 - всего лишь аккуратно выстроенная логическая конструкция, приобретшая пугающее подобие жизни благодаря литературному гению автора.

Теоретический скелет этой концепции представляет собой раннюю версию доктрины «государственного капитализма», сформулированной Бруно Рицци и популяризированной Бернхемом. В 30-е годы теоретикам этой доктрины представлялся апокалептический призрак некой всемирной диктатуры бюрократов, идущей на смену капитализму. Сталинизм, фашизм и даже рузвельтовский «Новый курс» в этом случае являлись всего лишь провозвестниками новой эксплуататорской формации. Однако истории было угодно разминуться с выкладками теоретиков. Последствия Второй мировой войны нанесли теории «госкапитализма» смертельный удар - как раз в то самое время, когда Оруэлл писал свой роман. Впрочем, если ему и не удалось создать действительно непротиворечивую структуру, он все-таки сумел сделать ее правдоподобной, да какой правдоподобной! Отечественный литературовед А.М. Зверев справедливо подметил: Историческое обобщение вообще не являлось сильной стороной его книг, более того - выводя их, Оруэлл нередко попадал впросак. То же мы можем отметить даже когда речь идет о центральном моменте его творчества. По доброй традиции «оруэлловедения», говоря о нашем герое, следует непременно упомянуть его глубочайшее проникновение в самую суть феномена тоталитаризма. Правда, на основе «1984», представляющего собой концентрацию размышлений Оруэлла на эту тему, можно заметить, что указанный феномен понят им вовсе не так глубоко, как обычно приписывается. Бесспорно, незаурядное чутье Оруэлла позволило ему создать весьма достоверную атмосферу тотального контроля над личностью, реализованную в тот период на немалой части европейской территории, однако, чем дальше автор удаляется от надстроечной составляющей тоталитарного общества к его экономическому фундаменту, тем менее реалистичной делается картина. Загадочная еретическая «Книга» из романа, представляющая по сути средневзвешенное из «Преданной революции» Троцкого и «Революции управляющих» Бернхема, дает вполне четкую квинтэссенцию оруэловской фантазии, но вот какое отношение она имеет к реальности, не ясно. Здесь мы наблюдаем тот же дефект - достоверность убывает от надстройки к базису, от наблюдения к анализу и - не примите за сектантство - от Троцкого к Бернхему. почему возникают тоталитарные диктатуры, чем они держатся - об этом нет почти ни слова, помимо чисто психологических («тоталитарная идея всегда живет в сознании интеллектуалов»), и от того несостоятельных объяснений. А ведь здесь и лежит корень проблемы!

Сама идея несокрушимости системы, производящая поразительное впечатление в контексте романа, уже говорит не в пользу авторской проницательности.

Диктатура мыслилась Оруэллу не вспомогательной, а самодовлеющей системой. Даже непрерывный террор, пронизывающий все общество «1984», в таком случае теряет всякий смысл. Однако речь здесь идет не только о полностью вымышленном мире. Оруэлловская публицистика демонстрирует нам все то же непонимание.

«Задумайтесь хотя бы о возрождении рабства, - писал он в 1942 году. - Кто мог представить себе двадцать лет назад, что рабство вновь станет реальностью в Европе? А к нему вернулись прямо у нас на глазах… Нет никаких оснований думать, что это положение вещей изменится, пока сохраняется тоталитарный гнет. Мы не постинаем всего, что он означает, ибо в силу какой-то мистики проникнуты чувством, что режим, который держится на рабстве, должен рухнуть. Но стоило бы сравнить сроки существования рабовладельческих империй древности и современных государств. Цивилизации, построенные на рабстве, иной раз существовали по четыре тысячи лет.»

Можно понять степень теоретической наивности автора, осмеливающегося ничтоже сумняшеся утверждать подобное.

Режим, основанный на рабстве, обязан рухнуть не «в силу мистики», а в силу несоответствия способа производства и уровня достигнутых производительных сил. Однако за пределами абстрактно понятого «социализма», марксистская теория для Оруэлла была непонятна и не нужна.

И здесь для нас открывается более глубинный уровень личности этого человека. Демократический социалист, человек с высочайшим уровнем моральной ответственности за слова и поступки - как свои, так и чужие.

Патетически звучит, но это действительно так. Его вера (именно вера, в религиозном понимании) в социалистические идеалы, опороченные как преступлениями сталинизма, так и жалкой возней западных социал-демократов, и наполнила живой кровью голую схему «1984». Любая политическая активность виделась Оруэллу только в моральном смысле и ни в каком другом. Время, выпавшее на его долю, менее всего способствовало такому пониманию, однако и бежать в мир «чистого искусства» он был органически неспособен. Нередко эта дилемма заводила его в мучительные ситуации, когда интеллигент, стоящий на распутье в отрыве от массового движения, вынужден искать собственный путь и в итоге делает далеко не лучший выбор. Ярчайший пример - передача в спецслужбы списков «коммунистов». Нужно хотя бы отчасти понимать атмосферу послевоенной Европы, с неуклонно расползавшимися метастазами сталинизма и сектантской слабостью троцкистских и квазитроцкистских групп, чтобы почувствовать отчаяние «прогрессивного» интеллигента, загнанного историей в безвыходную ловушку.

А ведь это был целый слой. В отличие от многих ему подобных, у Оруэлла все же были позиции, которых он не сдал бы ни при каких условиях. Но что это были за позиции? Я уже говорил о них выше: отвлеченный социалистический идеал, преданность «бессильным мира сего», наконец, простая человеческая совесть, порождавшая его непримиримость к неравенству, рабству, угнетению, какой бы фразеологией оно ни маскировалось. Прекрасно, конечно, хотя, скорее, по-просту прекраснодушно, не более. Любой «моральный авторитет» только в той мере и делается авторитетом, в какой он стоит в стороне от любой практической деятельности, охраняя свою безупречную чистоту. Не беря на себя ответственности за действия, сомнительные с точки зрения абсолютной морали, нечего и надеяться улучшить человеческую жизнь.

Однако же, не забывая об идеалах, которым Оруэлл остался верен до конца, только и можно понять его главное произведение - блестящее обличение сталинизма - вырвать его из рук реакционеров и, сделав орудием революции, сохранить для будущего.

В Моульмейне, Нижняя Бирма, меня ненавидели многие — единственный раз в жизни я оказался настолько значительной персоной, чтобы такое могло случиться. Я служил полицейским офицером в маленьком городке, где ненависть к европейцам была очень сильна, хотя и отличалась какой-то бессмысленной мелочностью. Никто не отваживался на бунт, но, если европейская женщина одна ходила по базару, кто-нибудь обычно оплевывал ее платье бетельной жвачкой. В качестве офицера полиции я представлял очевидный объект подобных чувств, и меня задирали всякий раз, когда это казалось безопасным. Когда ловкий бирманец сбивал меня с ног на футбольном поле, а судья (тоже бирманец) смотрел в другую сторону, толпа разражалась отвратительным хохотом. Такое случалось не раз. Насмешливые желтые лица молодых людей смотрели на меня отовсюду, ругательства летели мне вслед с безопасной дистанции, и в конце концов все это стало действовать мне на нервы. Хуже других были юные буддийские монахи. В городе их было несколько тысяч, и создавалось впечатление, что у них не существовало иного занятия, как стоять на перекрестках и насмехаться над европейцами.

Все это озадачивало и раздражало. Дело в том, что уже тогда я пришел к выводу, что империализм — это зло и, чем скорее я распрощаюсь со своей службой и уеду, тем будет лучше. Теоретически — и, разумеется, втайне — я был всецело на стороне бирманцев и против их угнетателей, британцев. Что касается работы, которую я выполнял, то я ненавидел ее сильнее, чем это можно выразить словами. На такой службе грязное дело Империи видишь с близкого расстояния. Несчастные заключенные, набитые в зловонные клетки тюрем, серые, запуганные лица приговоренных на долгие сроки, покрытые шрамами ягодицы людей после наказаний бамбуковыми палками — все это переполняло меня невыносимым, гнетущим чувством вины. Однако мне нелегко было разобраться в происходящем. Я был молод, малообразован, и над своими проблемами мне приходилось размышлять в отчаянном одиночестве, на которое обречен каждый англичанин, живущий на Востоке. Я даже не отдавал себе отчета в том, что Британская империя близится к краху, и еще меньше понимал, что она гораздо лучше молодых империй, идущих ей на смену. Я знал лишь, что мне приходится жить, разрываясь между ненавистью к Империи, которой я служил, и возмущением теми злокозненными тварями, которые старались сделать невозможной мою работу. Одна часть моего сознания полагала, что British Raj — незыблемая тирания, тиски, сдавившие saecula saeculorum волю порабощенных народов; другая же часть внушала, что нет большей радости на свете, чем всадить штык в пузо буддийского монаха. Подобные чувства — нормальные побочные продукты империализма; спросите любого чиновника англо-индийской службы, если вам удастся застать его врасплох.

Однажды случилось событие, которое неким окольным путем способствовало моему просвещению. Сам по себе то был незначительный инцидент, но он открыл мне с гораздо большей ясностью, чем все прочее, истинную природу империализма — истинные мотивы действия деспотических правительств. Ранним утром мне позвонил полицейский инспектор участка в другом конце города и сказал, что слон бесчинствует на базаре. Не буду ли я столь любезен, чтобы пойти туда и что-нибудь предпринять? Я не знал, что я могу сделать, но хотел посмотреть, что происходит, сел верхом на пони и двинулся в путь. Я захватил ружье, старый винчестер 44-го калибра, слишком мелкого для слона, но я полагал, что шум выстрела будет нелишним in terrorem . Бирманцы останавливали меня по дороге и рассказывали о деяниях слона. Конечно, это был не дикий слон, а домашний, у которого настал «период охоты». Он был на цепи, всех домашних слонов сажают на цепь, когда приближается этот период, но ночью он сорвал цепь и убежал. Его махаут , единственный, кто мог с ним совладать в таком состоянии, погнался за ним, но взял не то направление и теперь находится в двенадцати часах пути отсюда; утром же слон внезапно снова появился в городе. У бирманского населения не было оружия, и оно оказалось совершенно беспомощным. Слон уже раздавил чью-то бамбуковую хижину, убил корову, набросился на лоток с фруктами и все сожрал; кроме того, он встретил муниципальную повозку с мусором и, когда возница пустился наутек, опрокинул ее и злобно растоптал.

Бирманец-инспектор и несколько констеблей-индийцев ждали меня в том месте, где видели слона. Это был бедный квартал, лабиринт жалких бамбуковых хижин, крытых пальмовыми листьями и полого взбегающих по склону горы. Помню, стояло облачное, душное утро в начале сезона дождей. Мы начали опрашивать людей, пытаясь выяснить, куда двинулся слон, и, как всегда в таких случаях, не получили четкой информации. На Востоке так бывает всегда; история издали кажется вполне ясной, но, чем ближе вы подбираетесь к месту событий, тем более смутной она становится. Одни говорили, что он двинулся в одном направлении, другие — в другом, а некоторые уверяли, что ни о каком слоне вообще не слышали. Я уже почти уверился, что вся эта история — сплошная выдумка, когда мы услышали крики неподалеку. Кто-то громко кричал: «Дети, марш отсюда! Уходите сию минуту» — и старая женщина с хлыстом в руке выбежала из-за угла хижины, прогоняя стайку голопузых детишек. За ней высыпали еще женщины, они визжали и кричали; очевидно, было нечто такое, чего дети не должны видеть. Я обошел хижину и увидел на земле мертвого. Индиец с юга, темнокожий кули, почти нагой, умерший совсем недавно. Люди рассказали, что на него из-за угла хижины внезапно напал слон, схватил его своим хоботом, наступил ему на спину и вдавил в землю. Стоял сезон дождей, земля размякла, и его лицо прорыло канаву в фут глубиной и в несколько ярдов длиной. Он лежал на животе, разбросав руки, откинув набок голову. Лицо его покрывала глина, глаза были широко открыты, зубы оскалены в ужасной агонии. (Кстати, никогда не говорите мне, что мертвые выглядят умиротворенно. Большинство мертвых, которых я видел, имели ужасный вид). Ступня громадного животного содрала кожу с его спины, ну, точно шкурку с кролика. Как только я увидел погибшего, я послал ординарца в дом моего друга, жившего неподалеку, за ружьем для охоты на слонов. Я также избавился от пони, чтобы бедное животное не обезумело от страха и не сбросило меня на землю, почуяв слона.

Ординарец появился через несколько минут, неся ружье и пять патронов, а тем временем подошли бирманцы и сказали, что слон в рисовых полях неподалеку, в нескольких сотнях ярдов отсюда. Когда я зашагал в том направлении, наверное, все жители высыпали из домов и двинулись за мною следом. Они увидели ружье и возбужденно кричали, что я собираюсь убить слона. Они не проявляли особого интереса к слону, когда он крушил их дома, но теперь, когда его собирались убить, все стало иначе. Для них это служило развлечением, как это было бы и для английской толпы; кроме того, они рассчитывали на мясо. Все это выводило меня из себя. Мне не хотелось убивать слона — я послал за ружьем прежде всего для самозащиты, — да к тому же, когда за вами следует толпа, это действует на нервы. Я спустился по склону горы и выглядел, да и чувствовал, себя идиотом: с ружьем за плечом и все прибывающей толпой, едва не наступающей мне на пятки. Внизу, когда хижины остались позади, была щебеночная дорога, а за ней топкие рисовые поля, еще не вспаханные, но вязкие от первых дождей и поросшие кое-где жесткой травой. Слон стоял ярдах в восьми от дороги, повернувшись к нам левым боком. Он не обратил на приближающуюся толпу ни малейшего внимания. Он выдирал траву пучками, ударял ее о колено, чтобы отряхнуть землю, и отправлял себе в пасть.

Я остановился на дороге. Увидев слона, я совершенно четко осознал, что мне не надо его убивать. Застрелить рабочего слона — дело серьезное; это все равно что разрушить громадную, дорогостоящую машину, и, конечно, этого не следует делать без крайней необходимости. На расстоянии слон, мирно жевавший траву, выглядел не опаснее коровы. Я подумал тогда и думаю теперь, что его позыв к охоте уже проходил; он будет бродить, не причиняя никому вреда, пока не вернется махаут и не поймает его. Да и не хотел я его убивать. Я решил, что буду следить за ним некоторое время, дабы убедиться, что он снова не обезумел, а потом отправлюсь домой.

Но в этот момент я оглянулся и посмотрел на толпу, шедшую за мной. Толпа была громадная, как минимум две тысячи человек, и все прибывала. Она запрудила дорогу на большом расстоянии в обе стороны. Я смотрел на море желтых лиц над яркими одеждами — лиц счастливых, возбужденных потехой, уверенных, что слон будет убит. Они следили за мной, как за фокусником, который должен показать им фокус. Они меня не любили, но с ружьем в руках я удостоился их пристального внимания. И вдруг я понял, что мне все-таки придется убить слона. От меня этого ждали, и я был обязан это сделать; я чувствовал, как две тысячи воль неудержимо подталкивают меня вперед. И в этот момент, когда я стоял с ружьем в руках, я впервые осознал всю тщету и бессмысленность правления белого человека на Востоке. Вот я, белый с ружьем, стою перед безоружной толпой туземцев — вроде бы главное действующее лицо драмы, но в действительности я был не более чем глупой марионеткой, которой управляет так и сяк воля желтых лиц за моей спиной. Я понял тогда, что, когда белый человек становится тираном, он уничтожает свою свободу. Он превращается в пустую, податливую куклу, условную фигуру сахиба. Потому что условием его правления становится необходимость жить, производя впечатление на «туземцев», и в каждой кризисной ситуации он должен делать то, чего ждут от него «туземцы». Он носит маску, и лицо его обживает эту маску. Я должен был убить слона. Я обрек себя на это, послав за ружьем. Сахиб обязан действовать как подобает сахибу, он должен выглядеть решительным, во всем отдавать себе отчет и действовать определенным образом. Пройдя весь этот путь с ружьем в руке, преследуемый двухтысячной толпой, я не мог смалодушничать, ничего не сделать — нет, такое немыслимо. Толпа поднимет меня на смех. А ведь вся моя жизнь, вся жизнь любого белого на Востоке представляет собой нескончаемую борьбу с одной целью — не стать посмешищем.

Но я не хотел убивать слона. Я смотрел, как он бьет пучками травы по колену, и была в нем какая-то добродушная сосредоточенность, так свойственная слонам. Мне подумалось, что застрелить его — настоящее преступление. В том возрасте я не испытывал угрызений совести от убийства животных, но я никогда не убивал слона и не хотел этого делать. (Почему-то всегда труднее убивать крупное животное). Кроме того, надо было считаться с владельцем слона. Слон стоил добрую сотню фунтов; мертвый, он будет стоить лишь столько, сколько стоят его бивни,— фунтов пять, не больше. Но действовать надо быстро. Я обратился к нескольким многоопытным с виду бирманцам, которые были на месте, когда мы туда явились, спросил, как ведет себя слон. Все они сказали одно и то же: он не обращает ни на кого внимания, если его оставляют в покое, но может стать опасным, если подойти близко.

Мне было совершенно ясно, что я должен делать. Я должен приблизиться к слону ярдов этак на двадцать пять и посмотреть, как он отреагирует. Если он проявит агрессивность, мне придется стрелять, если не обратит на меня внимания, то вполне можно дожидаться возвращения махаута. И все же я знал, что этому не бывать. Я был неважный стрелок, а земля под ногами представляла вязкую жижу, в которой будешь увязать при каждом шаге. Если слон бросится на меня и я промахнусь, у меня останется столько же шансов, как у жабы под паровым катком. Но даже тогда я думал не столько о собственной шкуре, сколько о следящих за мною желтых лицах. Потому что в тот момент, чувствуя на себе глаза толпы, я не испытывал страха в обычном смысле этого слова, как если бы был один. Белый человек не должен испытывать страха на глазах «туземцев», поэтому он в общем и целом бесстрашен. Единственная мысль крутилась в моем сознании: если что-нибудь выйдет не так, эти две тысячи бирманцев увидят меня удирающим, сбитым с ног, растоптанным, как тот оскаленный труп индийца на горе, с которой мы спустились. И если такое случится, то, не исключено, кое-кто из них станет смеяться. Этого не должно произойти. Есть лишь одна альтернатива. Я вложил патрон в магазин и лег на дороге, чтобы получше прицелиться.

Толпа замерла, и глубокий, низкий, счастливый вздох людей, дождавшихся наконец минуты, когда поднимается занавес, вырвался из бесчисленных глоток. Они дождались-таки своего развлечения. У меня в руках было отличное немецкое ружье с оптическим прицелом. Тогда я не знал, что, стреляя в слона, надо целиться в воображаемую линию, идущую от одной ушной впадины к другой. Я должен был поэтому — слон ведь стоял боком — целиться ему прямо в ухо; фактически я целился на несколько дюймов в сторону, полагая, что мозг находится чуть впереди.

Когда я спустил курок, я не услышал выстрела и не ощутил отдачи — так бывает всегда, когда попадаешь в цель, — но услышал дьявольский радостный рев, исторгнутый толпой. И в то же мгновение, чересчур короткое, если вдуматься, даже для того, чтобы пуля достигла цели, со слоном произошла страшная, загадочная метаморфоза. Он не пошевелился и не упал, но каждая линия его тела вдруг стала не такой, какой была прежде. Он вдруг начал выглядеть каким-то прибитым, сморщившимся, невероятно постаревшим, словно чудовищный контакт с пулей парализовал его, хотя и не сбил наземь. Наконец — казалось, что прошло долгое время, а минуло секунд пять, не больше, — он обмяк и рухнул на колени. Из его рта текла слюна. Ужасающая дряхлость овладела всем его телом. Казалось, что ему много тысяч лет. Я выстрелил снова, в то же место. Он не упал и от второго выстрела, с невыразимой медлительностью встал на ноги и с трудом распрямился; ноги его подкашивались, голова падала. Я выстрелил в третий раз. Этот выстрел его доконал. Было видно, как агония сотрясла его тело и выбила последние силы из ног. Но и падая, он, казалось, попытался на мгновение подняться, потому что, когда подкосились задние ноги, он как будто стал возвышаться, точно скала, а его хобот взметнулся вверх, как дерево. Он издал трубный глас, в первый и единственный раз. И затем рухнул, животом в мою сторону, с грохотом, который, казалось, поколебал землю даже там, где лежал я.

Я встал. Бирманцы уже бежали мимо меня по вязкому месиву. Было очевидно, что слон больше не поднимется, хотя он не был мертв. Он дышал очень ритмично, затяжными, хлюпающими вздохами, и его громадный бок болезненно вздымался и опадал. Пасть была широко открыта — мне была видна бледно-розовая впадина его глотки. Я ждал, когда он умрет, но дыхание его не ослабевало. Тогда я выстрелил двумя остающимися патронами в то место, где, по моим расчетам, находилось его сердце. Густая кровь, похожая на алый бархат, хлынула из него, и снова он не умер. Тело его даже не вздрогнуло от выстрелов, и мучительное дыхание не прервалось. Он умирал в медленной и мучительной агонии и пребывал где-то в мире, настолько от меня отдаленном, что никакая пуля не могла уже причинить ему вреда. Я понимал, что мне следует положить этому конец. Ужасно было видеть громадное лежащее животное, бессильное шевельнуться, но и не имеющее сил умереть, и не уметь его прикончить. Я послал за моим малым ружьем и стрелял в его сердце и в глотку без счета. Все казалось без толку. Мучительные вздохи следовали друг за другом с постоянством хода часов.

Наконец я не выдержал и ушел прочь. Потом мне рассказали, что он умирал еще полчаса. Бирманцы принесли ножи и корзины, пока я был на месте; мне рассказали, что они разделали тушу до костей к полудню.

Потом, конечно, были нескончаемые разговоры об убийстве слона. Владелец был вне себя от гнева, но то был всего лишь индиец и он ничего не мог поделать. Кроме того, я с точки зрения закона поступил правильно, так как бешеных слонов следует убивать, как бешеных собак, тем более если владельцы не могут за ними уследить. Среди европейцев мнения разделились. Пожилые считали, что я прав, молодые говорили, что позорно убивать слона, растоптавшего какого-то кули, потому что слон дороже любого дрянного кули. В конце концов я был очень рад, что погиб кули: с юридической точки зрения это давало мне достаточный повод для убийства слона. Я часто спрашивал себя, догадался ли кто-нибудь, что я сделал это исключительно ради того, чтобы не выглядеть дураком.

____
Перевод с английского:
1988 А. А. Файнгар

БД____
George Orwell: ‘Shooting an Elephant’
Первая публикация: New Writing . — ВБ, Лондон. — осень 1936 г.

Повторно опубликовано: — ‘Shooting an Elephant and Other Essays’. — 1950. — ‘The Orwell Reader, Fiction, Essays, and Reportage’ — 1956. — ‘Collected Essays’. — 1961. — ‘The Collected Essays, Journalism and Letters of George Orwell’. — 1968.

Публикация перевода: сборник «Джордж Оруэлл: „1984” и эссе разных лет» — Изд. «Прогресс». — СССР, Москва, 1989. — 23 июня. — С. 222-227. — ISBN ББК 84.4 Вл; 0-70.

Спустив курок, я не услышал выстрела и не почувствовал отдачи обычное явление, когда пуля попадает в цель,– зато я услышал дьявольский торжествующий рев, взметнувшийся над толпой. И почти тут же-казалось, пуля не могла столь быстро достигнуть цели – со слоном произошла таинственная жуткая перемена. Он не пошевельнулся, не упал, но изменилась каждая линия его тела. Он вдруг оказался больным, сморщенным, невероятно старым, как будто страшный, хотя и не поваливший наземь удар пули парализовал его. Прошло, казалось, бесконечно много времени – пожалуй, секунд пять,– прежде чем он грузно осел на колени. Изо рта потекла слюна. Слон как-то неимоверно одряхлел. Нетрудно было бы представить, что ему не одна тысяча лет. Я вновь выстрелил в ту же точку. Он не рухнул и после второго выстрела: напротив, с огромным трудом невероятно медленно поднялся и, ослабевший, с безвольно опущенной головой выпрямился на подгибающихся ногах. Я выстрелил в третий раз.

Этот выстрел оказался роковым. Все тело слона содрогнулось от нестерпимой боли, ноги лишились последних остатков сил. Падая, он словно приподнялся: подогнувшиеся под тяжестью тела ноги и устремленный ввысь хобот делали слона похожим на опрокидывающуюся громадную скалу с растущим на вершине деревом.

Он протрубил – в первый и последний раз. А потом повалился брюхом ко мне, с глухим стуком, от которого содрогнулась вся земля, казалось, даже там, где лежал я.

Я встал. Бирманцы мчались по грязи мимо меня. Было ясно, что слону уже никогда не подняться, но он еще жил. Он дышал очень ритмично, шумно, с трудом вбирая воздух; его огромный, подобный холму бок болезненно вздымался и опускался. Рот был широко открыт, и я мог заглянуть далеко в глубину бледно-розовой пасти. Я долго медлил в ожидании смерти животного, но дыхание не ослабевало. В конце концов я выпустил два оставшихся у меня патрона туда, где, по моим представлениям, находилось сердце. Из раны хлынула густая, как красный бархат, кровь, но слон еще жил. Его тело даже не дрогнуло, когда ударили пули; без остановок продолжалось затрудненное дыхание. Он умирал невероятно мучительно и медленно, существуя в каком-то другом, далеком от меня мире, где даже пуля уже бессильна причинить больший вред. Я почувствовал, что должен оборвать этот ужасающий шум. Смотреть на огромного поверженного, не могущего ни шевельнуться, ни умереть зверя, и сознавать, что ты не в состоянии даже прикончить его, было невыносимо. Мне принесли мою малокалиберную винтовку, и я принялся выпускать пулю за пулей в сердце и в горло. Слон вроде бы и не замечал их. Мучительное шумное дыхание проходило все так же ритмично, напоминая работу часового механизма. Наконец, не в силах больше вынести этого, я ушел. Потом я узнал, что прошло полчаса, прежде чем слон умер. Но еще до моего ухода бирманцы стали приносить корзинки и большие бирманские ножи: рассказывали, что к вечеру от туши не осталось почти ничего, кроме скелета.

Убийство слона стало темой бесконечных споров. Хозяин слона бушевал, но ведь это был всего лишь индус, и сделать он, конечно, ничего не мог. К тому же, юридически я был прав, поскольку разбушевавшийся слон, подобно бешеной собаке, должен быть убит, если владелец почему-либо не в состоянии справиться с ним. Среди европейцев мнения разделились. Люди в возрасте сочли мое поведение правильным, молодые говорили, что чертовски глупо стрелять в слона только потому, что тот убил кули – ведь слон куда ценнее любого чертового кули. Сам я был несказанно рад свершившемуся убийству кули – это означало с юридической точки зрения, что я действовал в рамках закона и имел все основания застрелить животное. Я часто задаюсь вопросом, понял ли кто-нибудь, что мною руководило единственное желание – не оказаться посмешищем.

in saecula saeculorum (лат.) – во веки веков.

in terrorem (лат.) – для устрашения.

Джордж Оруэлл - литературный псевдоним Эрика Артура Блэра. Он родился в маленьком индийском городке Мотихари, в северо-западной части штата Бихар. Впрочем, воспоминания об этом месте были расплывчаты и неточны. Мальчик с детства жил в Англии, учился в Итонском колледже, получил университетское образование.

А вот служба в течение шести лет в полиции Бирмы оставила в его жизни неизгладимый след и насытила ценнейшими наблюдениями, из которых потом вырастут первые произведения будущего писателя: "Дни в Бирме", "Убийство слона". Во времена британского правления англичане-колонисты чувствовали своё превосходство над аборигенами, сохранившими непостижимую для чужестранцев восточную ментальность, и постоянно ощущали потоки плохо скрываемой ненависти к себе от коренного населения.

«Теоретически - и, разумеется, втайне - я был всецело на стороне бирманцев и против их угнетателей, британцев... Однако мне нелегко было разобраться в происходящем. Я был молод, малообразован, и над своими проблемами мне приходилось размышлять в отчаянном одиночестве, на которое обречён каждый англичанин, живущий на Востоке. Я даже не отдавал себе отчёта в том, что Британская империя близится к краху, и ещё меньше понимал, что она гораздо лучше молодых империй, идущих ей на смену».

Оруэллу приходилось видеть заключённых в зловонных клетках тюрем, приговорённых к смерти, наказанных бамбуковыми палками, и ненависть, смешанная с чувством вины, переполняла его и не давала покоя.

Вспоминая реальные случаи, он рассказывает о мотивах поступков человека, оказавшегося на распутье и делающего свой выбор. Герой не хочет убивать разбушевавшегося домашнего слона. Однако собравшаяся огромная толпа следит за происходящим не только из любопытства. Она рассчитывает получить мясо убитого животного. Автор описывает эту драматическую историю с долей изрядной иронии:

«Пройдя весь этот путь с ружьём в руке, преследуемый двухтысячной толпой, я не мог смалодушничать, ничего не сделать - нет, такое немыслимо. Толпа поднимет меня на смех. А ведь вся моя жизнь, вся жизнь любого белого на Востоке представляет собой нескончаемую борьбу с одной целью - не стать посмешищем».

С точки зрения закона, всё было сделано правильно, но среди европейцев не было единодушия: пожилые оправдывали, молодые осуждали действия полицейского. Сам же герой спрашивает себя, догадался ли кто-нибудь, что он убил слона "исключительно ради того, чтобы не выглядеть дураком".

Сложно было и после возвращения в Европу. Оруэллу приходилось бедствовать, соглашаться на любую сколько-нибудь оплачиваемую работу, чтобы не умереть от голода в Париже и Лондоне. Описывая вполне обычную парижскую трущобу, похожую на пятиэтажный муравейник, он делится опытом выживания в "уютном" номере, кишащем клопами:

«Их вереницы, днём маршировавшие под потолком будто на строевых учениях, ночами алчно устремлялись вниз, так что часок-другой поспишь и вскочишь, творя лютые массовые казни. Если клопы слишком уж допекли, жжёшь серу, изгоняя насекомых за переборку, в ответ на что сосед устраивает серное возжигание в своём номере и перегоняет клопов обратно».

Что и говорить! Случайные заработки волей-неволей снабжали молодого неунывающего литератора, не оставлявшего попытки напечатать свои сочинения, массой впечатлений, и каких впечатлений... Особенно примечательна в этом смысле работа в книжной лавке, о ней он расскажет в "Воспоминаниях книготорговца". Продавец букинистического магазина составляет интересную и весьма точную классификацию покупателей.

Вот обаятельный старый джентльмен, роющийся в кожаных фолиантах, или снобы, гоняющиеся за первыми изданиями, или восточные студенты, приценивающиеся к дешёвым хрестоматиям, или растерянные женщины, ищущие подарки ко дню рождения племянников. Немногие из них, по мнению героя, способны отличить хорошую книгу от подделки!

Но больше всего запоминаются смешные просьбы почтенных леди. Одной «нужна книга для инвалида», другая не помнит ни названия, ни автора, ни содержания той книги в красном переплете, которую она читала когда-то в юности. Особенно надоедливы собиратели марок и джентльмены, которые пытаются продать никому не нужные книги или заказывают огромное количество книг, за которыми не приходят. Остроумны замечания автора о книжной коммерции. Чего стоит, например, такая строка из накладной квитанции накануне Рождества: «Две дюжины Иисуса-младенца с кроликами».

«Хотел ли я быть профессиональным продавцом книг? В конечном счёте - несмотря на доброту моего хозяина и счастливые дни, которые я провёл там, - нет... Когда-то я действительно любил книги - любил их вид, их запах, прикосновение к ним, особенно если они были старше полувека. Но с тех пор, как я стал работать в книжном магазине, я перестал покупать книги».

Благополучная жизнь в деревне с молодой женой скоро надоедает, и Оруэлл отправляется в объятую пламенем гражданской войны Испанию.

«Многое из того, что я видел, было мне непонятно и кое в чём даже не нравилось, но я сразу же понял, что за это стоит бороться», - такой вывод сделает он в книге "В честь Каталонии". Сражаясь на арагонском фронте, получит тяжёлое ранение: у него серьёзно повреждены голосовые связки, а правая рука парализована.

«Моя рана была в некотором смысле достопримечательностью. Разные врачи осматривали меня, цокая от удивления языком... Все, с кем я в то время имел дело – врачи, сестры, практиканты, соседи по палате, – неизменно заверяли меня, что человек, получивший ранение в шею и выживший, – счастливчик. Лично я не мог отделаться от мысли, что настоящий счастливчик вообще не попал бы под пулю».

Война оставила у Оруэлла скверные воспоминания: скука, жара, холод, грязь, лишения, плохое снабжение, бездействие, редкие минуты опасности. Но переворот в мировоззрении не заставил себя ждать. Не имея ясного представления о различиях между левыми партиями, он увидел в Испании первые ростки тоталитаризма и понял неизбежность поражения республиканцев, из-за идейной нетерпимости преследующих своих единомышленников.

Возвратившись в Англию, Оруэлл занимается огородничеством и литературным творчеством, умело сочетая эти два занятия без ущерба для качества выпускаемого "продукта". Среди его работ рассказы, эссе, статьи, повесть-сказка "Ферма животных", роман-антиутопия "1984".

Писатель использует форму аллегорической сказки, чтобы предостеречь человечество от всяких политических экспериментов, основанных на единомыслии и насилии, беззаконии и приспособленчестве, всеобщей подозрительности и недоверии, беспринципности и невежестве.

«Я пишу небольшую сатирическую штучку, но она настолько неблагонадежна политически, что я не уверен наперёд, что кто-либо напечатает её», - переживал Оруэлл о судьбе своей притчи «Animal Farm». К счастью, сомнения оказались напрасными! Повесть неоднократно переиздавалась, имеет несколько вариантов русского перевода. Насколько постарались переводчики, видно даже по названиям:

1. Мария Кригер и Глеб Струве, 1950. Скотский хутор: Сказка
2. Телесин Юлиус, 1982. Скотский хутор: Сказка
3. Переводчик неизвестен. Звероферма / Самиздат, 80-е годы
4. Илан Полоцк, 1988. Скотный двор
5. Владимир Прибыловский, 1986. Ферма Энимал: Повесть-сказка
6. Беспалова Лариса Георгиевна, 1989. Скотный двор (самый переиздаваемый перевод)
7. Г. Щербак, 1989. Скотоферма - Неправдоподобная история
8. Владимир Прибыловский, 1989. Ферма Животных: Повесть-притча
9. Таск Сергей Эмильевич, 1989. Скотский уголок (самый интересный, на мой взгляд, перевод)
10. Д. Иванов, В. Недошивин, 1992. Скотный двор: Сказка
11. Мария Карп, 2001. Скотское хозяйство: Сказка
12. Владимир Прибыловский, 2002. Зверская ферма: Сказка

Подробнее познакомиться с рецензиями на сказку-притчу можно по адресу: http://www.orwell.ru/library/novels/Animal_Farm/russian/

Повесть Оруэлла написана в духе сатирических произведений Д. Свифта, М. Салтыкова-Щедрина. Её герои-животные говорят на человеческом языке, мечтают о лучшей жизни. Однажды они захватывают ферму "Райский уголок", прогоняют жестокого и несправедливого хозяина мистера Джонса и основывают справедливое государство, следуя теории "анимализма" и семи законам:

1. Всякое двуногое – враг.

2. Всякое четвероногое или крылатое – друг.

3. Не носи одежду.

4. Не спи в постели.

6. Не убивай себе подобного.

7. Все животные равны.

Короткое изречение: «Четыре ноги хорошо, две ноги плохо» - становится главным лозунгом нового строя. Животными "мудро" руководят свиньи и постепенно отступают от заповедей, тайком переписывая их в свою пользу. Самыми мощными средствами управления на скотном дворе являются ложь и страх.

При внимательном изучении характеров героев можно найти узнаваемые человеческие типы. Здесь есть диктатор и изгнанник, доносчик и демагог, изменник и философ, работяги и охранники. Совпадений с реальными режимами в европейских странах действительно много. Сам писатель рекомендовал при переводе своей книги опираться на подлинный исторический материал той или иной конкретной страны. В этом смысле перевод Сергея Таска - один из самых удачных.

Аллегорическая сказка Оруэлла разоблачает коварство власти, умело манипулирующей массами, прикрывающей свои бесчинства и привилегии фальшивыми речами с трибун. Она учит видеть вещи такими, какие они есть на самом деле, и не поддаваться соблазнительным лозунгам о свободе, равенстве и братстве, о справедливости и всеобщем благополучии («Все животные равны, но некоторые равнее»).

Незадолго до смерти Оруэлл закончил роман-антиутопию "1984", сатирическую фантазию о будущем, которое в некоторых странах уже начало сбываться. Он убедительно показал, чем расплачивается человек за счастье, устроенное для всех без исключения.

Ложная пропаганда, лозунги-плакаты, тотальная слежка, доносительство, режим экономии, воспитание ненависти, система, регулирующая не только вопросы питания, но и продолжение рода человеческого, - всё это составные части государства, которое следует принципам: «Война - это мир», «Незнание - сила», «Свобода - это рабство». Четыре министерства: правды, мира, любви, изобилия - позволяют управлять страной разумно и упорядоченно.

Если кто-нибудь совершает "мыслепреступление", полиция мыслей обязательно его находит, применяет самые изощрённые пытки, чтобы подавить стремление к размышлению и свободолюбию.

«Будущему или прошлому - времени, когда мысль свободна, люди отличаются друг от друга и живут не в одиночку, времени, где правда есть правда и былое не превращается в небыль, - обращается Уинстон Смит, тайком записывая в дневник свои сокровенные воспоминания и мысли. - От эпохи одинаковых, эпохи одиноких, от эпохи Старшего Брата, от эпохи двоемыслия - привет!»

Эта эпоха имеет и собственный язык, максимально регламентированный и экономично сокращённый: «...сокращение словаря рассматривалось как самоцель, и все слова, без которых можно обойтись, подлежали изъятию. Новояз был призван не расширить, а сузить горизонты мысли, и косвенно этой цели служило то, что выбор слов сводили к минимуму». Ритуал коснулся даже языка, исключив хаотическое движение личности, навсегда ограничив его творческое "Я".

Истории, поведанные мистером Оруэллом, и сегодня звучат актуально. Двойные стандарты, всеобщая слежка, поиски врага, война ради мира - не правда ли, в этом есть что-то очень знакомое?..

Рец.:
Gordon Bowker. George Orwell. Little, Brown, 2003;
D.J. Taylor. Orwell: The Life. Chatto, 2003;
Scott Lucas. Orwell: Life and Times. Haus, 2003.

C ын верного слуги короны, уроженца процветающего юга Англии, он блистал в средней школе, но позже потерпел полное фиаско на академическом поприще. Страстный сторонник левых взглядов, он, тем не менее, сохранил кое-какие атрибуты воспитанника частной школы, в том числе аристократическое произношение и толпу друзей-мажоров. Он умудрялся сочетать культурную «английскость» с политическим космополитизмом, ненавидел культы личности в политике, однако при этом тщательно взращивал свой собственный публичный образ. С высоты своего положения, чувствуя себя в относительной безопасности, он периодически совершал рейды в мир «униженных и оскорблённых», отчасти для того, чтобы не терять политического нюха, отчасти потому, что это давало ему ценный журналистский материал. Блестящий и острый ум - но не интеллектуал в прямом смысле слова - с налётом раздражительности и склочности внепартийного левака и своенравного англичанина: он умел задирать своих собратьев-социалистов ничуть не хуже, чем оскорблять их оппозицию. С годами он становился всё более упрямым, пока в своей ненависти к мрачным авторитарным государствам не пришёл, как рассудили многие, к предательству своих левых идеалов.

Именно таким будут помнить Кристофера Хитченса. Сходство с Джорджем Оруэллом, о котором Хитченс отзывался весьма восторженно, немалое, однако есть некоторые ключевые различия. Оруэлл был своего рода литературным пролетарием, который провёл большую часть своей жизни в нужде, - его писательский труд начал приносить нормальные деньги только когда он уже стоял одной ногой в могиле. У Хитченса всё обстояло по-другому, хотя кто знает, вдруг гонорары в "Vanity Fair" гораздо меньше, чем мы думаем? Нищету Оруэлла отчасти спровоцировал он сам: в то время как некоторые его однокашники по Итону (Сирил Коннолли, Гарольд Актон) процветали на литературном поприще, Оруэлл предпочитал вкалывать на парижских кухнях, даже когда харкал кровью, спать в ночлежках, выпрашивая несчастные десять шиллингов у своих ошеломлённых родителей, надрываться носильщиком на Биллингсгейтском рынке и раздумывать, как бы попасть в тюрьму на Рождество. Подобно Брехту, он всегда выглядел так, словно брился в последний раз дня три назад - особенности физиологии.

Роскошь была ему абсолютно чужда, даже стряпня, которой кормили в столовых «Би-би-си», не вызывала у него отвращения. Трудно представить себе этого истощённого, мрачного, странно одетого человека, отдалённо напоминающего актёра Стэна Лорела, потягивающим коктейль на какой-нибудь манхэттенской вечеринке - для Хитченса же это дело привычное. Оруэлла, в отличие от современных литературных умников, которые кичатся своими личинами откровенных и непредсказуемых нонконформистов, при этом поддерживая все нужные социальные контакты, никогда не интересовал успех. Лейтмотивом прозы Оруэлла, его «коньком», было падение. Именно падение означало для него истинную реальность, как и для Беккета. Все главные герои его книг подавлены и повержены; и если Оруэлла и можно обвинить в чрезмерном пессимизме, этот взгляд на мир он вынес не из Итона.

Кроме того, как утверждает сам Хитченс (это ирония судьбы, учитывая его недавние смены политической ориентации), Оруэлл действительно остался верен левым, несмотря на инстинктивно отвращение к некоторым их нечистым делам. Он опасался, что две его великие сатиры на сталинизм - «Скотный Двор» и «1984», - из-за которых некоторые социалисты записали его в ренегаты, станут оружием для тори и ястребов холодной войны - и опасался не зря. При этом, отмечает тот же Хитченс, Оруэлл мрачно предсказывал приближение холодной войны ещё тогда, когда большинство тори пели осанну доблестному советскому союзнику. И если «1984» - памфлет против социализма, весьма странно, что накануне его публикации автор призывал к объединению социалистических европейских государств. В любом случае, то, что сталинские палачи называли себя приверженцами социализма, не повод отрекаться от социализма, как визиты Майкла Портилло в Марокко не повод невзлюбить Марокко. С точки зрения Оруэлла именно левые сталинисты предали простой народ, а вовсе не демократические социалисты вроде него самого. Со сталинизмом и его гнусными предательствами Оруэлл впервые столкнулся в Испании во времена гражданской войны - с социализмом он по-настоящему познакомился там же. Его отвращение к советской «реальной политике» возникло в Испании, однако там же родилась и его вера в благородство и силу человеческого духа, от которой он не отрекался до конца жизни.

Оруэлл в большинстве случаев был неспособен дать уклончивый ответ на вопрос, как Деррида не может дать прямой. При этом остерегаться нам нужно и тех, кто громогласно настаивает прекратить нести пургу и начать резать правду-матку, и тех, кто полагает, что мир слишком сложен для однозначных суждений. Оруэлл испытывал пуританское чувство вины за своё наслаждение языком (он был поклонником Джеймса Джойса) и стремился его подавлять в интересах политической пользы. Такой подход мало полезен при создании крупной прозы. Вымысел для пуританской нации - проблема, несмотря на то, что английская литература пестрит примерами великих романов («Кларисса», «Тристрам Шенди»), которые строятся вокруг трагического или комического в самом искусстве писать. Тем не менее, Оруэлл со всеми своими стилистическими спазмами сумел сказать правду о подрывной деятельности сталинистов в испанской революции, когда другие изо всех сил пытались это скрыть, и о жертвах сталинских репрессий, когда большинство товарищей сознательно закрывали на них глаза. За это таким писателям, как он и Э.П. Томпсон, вполне можно простить дикие невоздержанные эпитеты.

Превратившись из ученика престижной школы в имперского лакея, Оруэлл почувствовал себя отрезанным от родной страны и всю жизнь пытался восстановить утраченную связь. Он чувствовал себя в Англии эмигрантом, и ему, как эмигрантам в буквальном смысле Уайльду, Джеймсу, Конраду и Т.С. Элиоту приходилось делать над собой усилие, чтобы освоится, от чего настоящий местный всегда избавлен. Как и они, Оруэлл и болезненно воспринимал свою отчуждённость, и был способен взглянуть на неё со стороны. Он знал, что правящий класс в каком-то смысле чувствует себя таким же изгоем, как бродяги и обитатели ночлежек, поэтому землевладелец может испытывать скрытое сочувствие к браконьеру. На службе системе удаётся в той же степени освободиться от её условностей, что и тем, кто на эти условности плевать хотел. Изгоя, принадлежащего правящему классу, нужно было превратить в революционера, и превращению немало способствовал тот парадоксальный факт, что в классовом обществе большинство уже так или иначе отвергнуто.

К этому парадоксу добавляется ещё один. Оруэлл отстаивал то, что на его взгляд являлось общечеловеческими ценностями - однако на самом деле эти ценности маргинальные, а значит, далеко не общечеловеческие. Точнее, это одновременно ценности вечные в духовном смысле и отодвинутые на второй план в смысле политическом. «Моя главная надежда на будущее, - писал Оруэлл, - в том, что простые люди никогда не отступали от своего морального кодекса». При этом его одолевал невысказанный страх, что так случилось лишь потому, что они слишком слабы и пассивны, ещё не подверглись этически чарующему, но парализующему политически влиянию властной системы. Стремление Оруэлла к порядочности ставит его в один ряд с главными английскими моралистами вроде Коббета, Ливиса и Тоуни: на континенте был марксизм, у нас, англичан, - моралисты. До Каталонии единственной связью Оруэлла с Марксом был названный в честь того пудель.

У этой разновидности радикализма есть несомненные сильные стороны. Как в случае Уильямса и Томпсона, она предполагает между классовым настоящим и социалистическим будущим некий переход, а не апокалиптический разрыв. Разрывы, разумеется, неизбежны, однако социализм - это прежде всего распространение ныне существующих ценностей товарищества и солидарности на общество в целом. Этот мотив проходит красной нитью через все произведения Уильямса. Социалистическое будущее - не просто некий туманный утопический идеал, оно уже в каком-то смысле заложено в настоящем, иначе на него не стоит рассчитывать. Оруэлл склонялся именно к этому типу радикализма, который, как ни странно, недалеко ушел от Маркса. У каталонских рабочих он обнаружил солидарность, залог политического будущего, равно как Уильямс увидел в валлийском рабочем классе своего детства зачатки общества будущего, а Томпсон рассмотрел их во взаимопомощи зарождающегося английского рабочего класса.

Впрочем, если политика разрыва испытывает к настоящему недоверие, левое течение этого рода, наоборот, верит в него чересчур сильно. Сам Уильямс периодически признавал, что нельзя распространять существующие моральные ценности на новые социальные группы, не понаблюдав, как они трансформируются в процессе. Есть в социализме эта «преемственная» направленность, полагающая, что он многим обязан бесценному наследию народнических настроений и либерализма среднего класса, без которого любой социалистический порядок окажется мертворождённым. Однако у него есть и модернистское или авангардистское измерение, где предвосхищается изменённый человек будущего, которого не в силах описать современный язык, а Оруэлл, в отличие от Д.Г. Лоренса, революционный авангардизм, как и прочий авангард в искусстве, не особенно жаловал. Ненавистный сталинизм воплощал для него самые худшие проявления обоих миров: консерватизм, косность, реакционность, иерархию и при этом чреватый ужасающими последствиями отказ от либерального наследия.

Книги Гордона Боукера и Д.Дж. Тэйлора появились к столетию со дня рождения их главного героя. Это глубокие, полноценные исследования, написанные хорошим языком. К Оруэллу они благосклонны, но не льстят ему и глаза на его недостатки не закрывают. Впрочем, обе книги страдают типичным для биографий недугом - за деревьями авторы не видят леса. У Тэйлора получилось чуть живее и остроумнее (итонский акцент Оруэлла, по его словам, «немедленно облачал своего обладателя в воображаемые брюки-гольф»), а Боукер чересчур много внимания уделяет увлечению своего персонажа оккультизмом и сверхъестественными явлениями, не говоря уже о бурной сексуальной жизни. Он много копается в психологии, подозревает Оруэлла в садизме, паранойе и самоненавистничестве, что, однако не умаляет его восхищения объектом исследования. При этом оба автора рыли одни и те же архивы и повествование строят примерно одинаково, так что тратить и без того короткую жизнь на оба эти фундаментальных труда, наверное, не стоит. Жаль, не нашлось доброй души, что вовремя свела бы авторов друг с другом.

В отличие от этих двух благосклонно настроенных биографов, Скотт Лукас в своей книге на Оруэлле живого места не оставляет. Оруэлла, конечно, есть за что высечь, и от Лукаса ему крепко достается - за отсутствие политического анализа и конструктивных предложений, за то, что пацифизм во Второй мировой он оскорбительно приравнивает к профашизму, за патрицианскую ностальгию по британской Индии, за абсурдные утверждения, будто «когда придёт время, от революции увильнут в первую очередь те, чьё сердце никогда не трепетало при виде британского флага». Лукас верно показывает, как методично Оруэлл изгоняет из «Дороги на Уиган-Пирс» борющийся рабочий класс, чтобы тот не портил ему полный лицемерия тезис, провозглашающий социализм делом исключительно среднего класса. С гомофобским страхом Оруэлла перед «голубыми левыми», ядовитым женоненавистничеством «1984» и постыдным эпизодом, когда под конец жизни Оруэлл передал властям список, включающий более сотни фамилий участников левого движения, за которыми необходимо приглядывать, биограф разделывается в два счёта и должным образом.

Несмотря на то, что в самом начале Лукас походя расшаркивается перед достижениями Оруэлла и признаёт, что выходили из-под его пера и стоящие вещи, он слишком упивается желчью, чтобы быть рассудительным. В этом в том числе между биографом и персонажем наблюдается явное сходство. Выпады Оруэлла против ширпотребной журналистики, которые должны были бы встретить одобрение у левого Лукаса, осуждаются как проявления ненависти «правого». «Двурушник», намекает нам биограф; кстати, о двурушничестве: когда Оруэлл чистосердечно признаётся, что у него, социалиста из старых итонцев, не всё однозначно с политическими взглядами, он тут же призывается к ответу за них. Бывший бирманский слуга короны обвиняется в том, что «критикует империю, которой ещё недавно преданно служил» - как будто в этой кардинальной смене взглядов есть хоть намёк на лицемерие. Там, где он, по словам Лукаса, «якобы» ратует за независимость Индии, никаких «якобы» нет. Оруэлл высказывается в поддержку войны союзников против фашизма - и тут же клеймится как «милитарист».

Лукас прав, говоря, что моралист из Оруэлла вышел гораздо более весомый, чем обладатель конструктивного политического мышления. Однако странно видеть в нём теоретика марксизма-ленинизма, который должен быть наказан за то, что не справился со своей задачей. Утверждается, что он не любил классовую культуру, но при этом в организованной политической оппозиции участвовать отказывался - возможно, Оруэлл времен «Уиган-Пирс» был именно таким, но позже, во времена членства в Независимой лейбористской партии, уже вряд ли. «Автор “Уиган-Пирс”, - сокрушается Лукас, - не знает ни Маркса, ни Кейнса, ни политической истории». Однако почти сразу же признаёт, что «Оруэллу совсем не обязательно было быть интеллектуалом», чтобы создать значимое произведение», и что в этом случае можно обойтись и «без теории». Он неоднократно вторит Уильямсу, высказавшему занятную мысль, будто для Оруэлла капитализм никогда не был системой, а скорее делом рук отдельных негодяев, как в наивных фантазиях раннего Диккенса.

С испанским периодом тоже не всё гладко. Про его реакцию на отказ «Нью Стейтсман» напечатать эссе о своих испанских впечатлениях биограф пишет, что «он обиделся», приравнивая протест против цензуры левых, наложенной на факты сталинистских мошенничеств, к личным претензиям. В качестве иллюстрации его бешеной ярости приводится фраза, высказанная в ответ на отказ Виктора Голланца издавать книгу «Памяти Каталонии»: «Голланц, несомненно, один из коммунистов-мошенников», хотя Оруэлл сказал чистую правду. Лукас подозрительно легко относится к измене Сталина делу испанской революции и одновременно высказывает ехидное предположение, что приверженцем идеалов троцкизма и анархизма Оруэлл «оставался лишь из принципа», - видимо, чтобы иметь моральное превосходство. В «Памяти Каталонии», видите ли, не затронута «роль религии в жизни испанцев, не описана оптимальная форма государственного устройства, ни слова о роли военных сил» и т.д. и т. п., как будто Оруэлл метил в Хью Томасы, да не дотянул.

В главе под названием «Взлёт и падение “социалиста”» Лукас пытается с устрашающими цитатами в руках доказать, что Оруэлл, которого с самого начала нельзя было причислить к настоящим социалистам, докатился до аполитичного либерализма. Приводятся поздние высказывания разочаровавшегося человека о том, что писатели должны сохранять политическую непорочность, и почему-то подразумевается, что относится это не только к писателям. То, что Оруэлл обладал шаблонным романтическим представлением о писателях, ещё не означает, что он считал политику напрасной тратой времени - даже в годы самого сурового своего пессимизма. Интересно, что Лукас, то и дело повторяющий, что Оруэлл так и не удосужился создать приличной политической программы, приводит цитату, из которой следует, что именно она содержится во «Льве и единороге». После этого, по словам Лукаса, Оруэлл отрёкся от социализма, однако через несколько страниц биограф описывает, как в 1947 Оруэлл отстаивал необходимость создания европейской федерации демократических социалистических государств. При этом абзацем раньше сказано, что Оруэлл переметнулся от социализма к аполитичному направлению либерализма. Сообщив, что Оруэлл «неустанно доказывал, что его книги каждой своей строчкой зовут к демократическому социализму», Лукас заявляет, что «до самой смерти Оруэлл не смог ничего достойно противопоставить пессимизму и страху». Похоже, не один Оруэлл тут постоянно меняет взгляды.

Уистэн Хью Оден (1907-1973) - британский и американский поэт и публицист, в молодости левый социальный критик и радикальный социалист, воевавший, как и Оруэлл, в Испании; с 1940-х начал склоняться к религии и глубокому консерватизму, которых придерживался до конца жизни.

Британский журналист, общественный деятель и политактивист социалистических взглядов; см..html.

Один из «Кембриджской пятёрки», группы британских сотрудников разведки, контрразведки и МИД, работавшей на СССР в 30-40-х. гг.

См. прим..html.

Сторонники «Малой Англии» (little Englanders) - собирательное название британских националистов, считающих, что интересы страны не должны выходить за пределы Великобритании: в имперские времена они выступали за избавление от колоний, позднее - против участия в глобализации, членства в ЕС и т.п.

Американский писатель (1891-1980), прежде всего известный скандальными в своё время произведениями, где превалирует, как у Лоуренса, только гораздо откровеннее, сексуальная тематика.

Тоска по грязи (фр.) - Прим. пер.

Один из «Кембриджской пятёрки», см. прим. 6.

Британский и американский марксистский теоретик, историк, главный редактор и член редколлегии журнала "New Left Review"; см..html.

Литератор и исследователь, деятель английского Просвещения.

Британский историк (1924-1993), один из участников Группы историков Коммунистической партии Великобритании, деятель коммунистического, после входа из компартии в 1956 в связи со вторжением СССР в Венгрию - социалистического движения.

Британский историк и политический деятель, автор обстоятельного труда про Гражданскую войну в Испании, изданного в 1961 и с тех пор многократно издававшегося и переиздававшегося на многих языках.



THE BELL

Есть те, кто прочитали эту новость раньше вас.
Подпишитесь, чтобы получать статьи свежими.
Email
Имя
Фамилия
Как вы хотите читать The Bell
Без спама